Серебровский нашел еще два листка бумаги, но потом, неожиданно для себя самого, поднялся и быстро пошел через лес – к домику, в котором жила Катя.

Он сейчас отчетливо понял, что все сегодняшее утро перед ним стояло лицо Кати; он только сейчас осознал это, хотя видел ее лицо все те минуты, пока купался, злился, спал и решал свое уравнение.

Он шел через лес и думал: «Старый идиот, куда я иду? Зачем все это? Не дури и возвращайся назад. Это все не для тебя, и не надо замахиваться на то, что не состоялось! Все это смешно и жалко со стороны. Возвращайся в свой сарай, а еще лучше – соберись и беги домой».

Выходя из леса на луг, он потер щеки ладонью и сказал себе:

– И вообще надо побриться…

* * *

– Вам кого? – спросил высокий, атлетически сложенный парень; он чистил картошку, пристроившись на раскладном стульчике возле крыльца. – Катиш? Вы, видимо, тот самый дед?

– Тот самый.

– Катиш сегодня трудится. Рисует вашу прежнюю пассию, дедуля.

Серебровский едва сдержался, чтобы не сказать этому загорелому парню грубость.

«Я разозлился на него за молодость и силу, – возразил он себе, – меня ведь обидел не его тон, а спокойное превосходство силы – за ним двадцать пять лет жизни, и живота нет, и ручищи вон какие здоровые…»

– Что-нибудь передать? – спросил парень, продолжая чистить картошку. Он чистил ее неумело, срезая с кожурой много белого «мяса».

– Нет, благодарю вас, – ответил Серебровский и, повернувшись, пошел в свой лес.

Парень окликнул его:

– У вас брюки порвались.

– Я знаю.

– Чего ж не зашьете? Нет иголки?

– Есть. И нитка тоже.

…Он возвращался через лес, и было сейчас ему пусто в этом громадном тихом лесу, и все в нем погасло, и цвета вокруг сделались жухлыми, неинтересными, и сам он себе стал противен. Он остановился около сосны, прижался спиной к ее стволу и замер, и долго стоял так, не двигаясь, а потом он услышал какой-то странный цокающий звук, который все приближался вместе с тяжелым сопением, а после он увидел, как на поляну вышли два оленя, и понял он, что цокающий странный звук возникал, когда они сходились и начинали биться рогами. Один олень был высокий, с подплешинами на боках, с громадными ветвистыми рогами, а второй, молоденький, весь отринутый назад, пружинистый и налитой, поводил головой с маленькими еще, странной атакующей формы рогами и наступал – медленно, осторожно, кося синим, с кровавыми прожилками, глазом.

Серебровский не заметил то мгновение, когда молодой олень бросился в атаку – так внезапен был переход от медленного к стремительному. Старик, словно опытный боксер, прыгнул в сторону в самый последний миг, когда, казалось, острые рога соперника ударят его в шею, и брызнет дымная кровь, и он падет на сломанные, хрусткие колени, а потом медленно повалится на бок.

Молодой проскочил, замер, резко обернулся и снова бросился в атаку, и старик подпустил его близко к себе, а потом отступил в сторону и ударил рогами в бок, и молодой едва удержался на ногах, развернулся и снова ринулся в бой, и на этот раз старик не рассчитал, и удар пришелся ему в лопатку, и он дрогнул, но устоял на ногах и начал отступать к лесу, а молодой протяжно затрубил, и в этом крике его была радость победы. Он наклонил голову еще ниже, спружинился и понесся на старика, и это его движение было страшным своей направленной, всесокрушающей скоростью, а старик стоял около дерева, и Серебровский даже зажмурился, представив себе, как острые рога молодого оленя пропорют старика, но странный звук заставил его открыть глаза, и он увидел, как старик медленно уходил в лес, а молодой олень мотал головой, стараясь освободить левый рог, вонзившийся в ствол дерева, и сильное тело зверя сейчас было жалким и беспомощным. Серебровский подошел к оленю, достал нож и начал вырезать кору вокруг рога, вонзившегося в дерево, а потом взял рог обеими руками и начал раскачивать его, и не понял он, как полетел спиной на землю, и, больно ударившись о камень, лежавший во мху, усмехнулся: на поляне было пусто, только обваливалась кора и раскачивалась крона сосны.

«Вот старая сволочь, – подумал Серебровский, поднимаясь с земли. – Как же он обхитрил этого молодого бедолагу! Мы все, старики, такие вот хитрые. Победить-то по всему должен молодой, и это разумно, ан – глядишь ты…»

Серебровский поймал себя на мысли, что думал он сейчас нечестно, словно бы вслух, а на самом деле ему было приятно, что старик так мужественно и хитро выиграл бой, и сделалось ему стыдно самого себя, до того стыдно, что он даже быстро огляделся, не видел ли его кто…

Он долго прикуривал, потому что дрожали руки, потом сел под деревом и вдруг вспомнил свою лекцию в Бонне. Он читал тогда в большой аудитории университета, а за его спиной была тишина, а там на скамейках сидело пятьсот студентов и профессоров, и был только сухой морзяночный перестук мелка по гладкой поверхности черной доски, растянутой словно широкоформатный экран. А когда он кончил писать свое доказательство, раздались аплодисменты, и его провожали аплодисментами, пока он шел по коридору, а когда он спустился вниз, в него полетели гнилые помидоры и камни – у выхода стояли ребята с гуманитарных факультетов, восставшие против своих старых профессоров, связанных с нацистами, и его посчитали одним из «бизонов», и Серебровский потом сказал коллегам, что расизм приобрел теперь новую грань – возрастную. Он, впрочем, отказался потом от этой своей формулировки, потому что талантливость предполагает доброту, прощение и, в первую голову, поиск своей вины, прежде чем вынести обвинение другому, а еще страшнее – другим. Он спорил тогда с собой: «Эти молодые правы, и я в конце концов могу отдать испорченный пиджак в химчистку. Обидно, конечно, когда тебя бьют единомышленники только за то, что ты рожден на тридцать лет раньше. Но они выступают против нацистов, а для них нацизм определен возрастом – тем, кому за сорок, могли жечь Новгород и Орадур. Но ведь они могли – те, кому за сорок, – быть солдатами другого фронта… Видимо, в памяти молодого поколения всегда сильнее сохраняется зло или же представление о нем. Добро забывается скорей, чем зло. И это тоже правомочно: помни люди одно лишь добро, злу было бы легче, ибо добро всегда однозначно, а зло многолико, а потому опаснее. Ничего, я потерплю, и даже не обижусь на них, и даже поблагодарю их за то, что они звезданули в меня гнилыми помидорами – откуда только, черти, тухлые нашли?..»

…Серебровский вошел в свой сарай и остановился около двери: на его надувном матрасе сидела Катя, обняв острые коленки тонкими руками; она смотрела на него спокойно и грустно.

– Я за вами, – сказала она. – Вы же обещали прийти, милый дедушка Шура.

4

Длинный крепкий парень, который предлагал Серебровскому иголку, сильно пожал его руку.

– Леонид Громов, – сказал он. – А это Лида, она заикающийся товарищ, поэтому молчалива.

Девушка улыбнулась.

– Я з-заикаюсь только на с-согласных.

Они встретились на околице, возле маленькой церкви. Деревянные ее купола на фоне закатного неба казались стальными, настороженными.

– Католические церкви похожи на ракеты перед запуском, – сказала Катя.

– Это она хочет показаться вам умной, – пояснил Леонид, – так сказать, разведка боем.

Серебровский почувствовал себя неудобно, он не понимал, как можно так говорить о девушке, но Катя не обиделась; усмехнувшись, она продолжала:

– Нет, правда… Я вообще считаю, что храмы – это память людей о ракетах… После первой атомной войны в самых диких уголках планеты уцелели люди, и какой-нибудь неграмотный дед рассказывал своему внуку о ракетах, которые тогда были… А внук не мог себе этого представить, нельзя же, чтобы каждый был гением и мог представить невиданное…

– Кювье? – спросил Серебровский. – Верите в теорию цикла? Все уже было? Человечество уничтожает самое себя, а потом повторяет пройденный путь наново, до новой катастрофы?