Изменить стиль страницы

А дед все глубже и глубже погружался в одиночество, испытывая странную, всецело поглощающую его жалость к людям, — и к тем, кто давно отчалил к родным местам, и к тем, кто сейчас уезжал, и к оставшимся тоже. Это была странная, непонятная, неопределенная жалость, связанная с чем-то, навсегда развеянным ветрами, — с тем, что было, но чего уже никогда не будет. Нередко по утрам мы заставали его лежащим на кухонном топчане в грязной обуви. Иногда его приводили домой добрые люди, тогда он послушно, как ребенок, разрешал бабушке, не перестававшей ворчать, помыть его и раздеть.

Он опустился, перестал работать и искать заказы, впрочем, их некому было ему дать.

Не было уже тихих закатов в трактире напротив старой турецкой бани, не было его друзей и боевых товарищей — самых любимых. Раввин Менаше Леви уехал с первой алией, поспешил совершить восхождение, ибо слово «алия» означает «восхождение». В священную землю Израиля, как известно, нельзя отправиться просто так, как на любую другую землю, — к ее духовным вершинам человек совершает восхождение. Так вот, раввин Менаше, совершив восхождение, уже смотрел издалека и свысока на безбрежные просторы Творения, его взор не достигал пловдивских далей, не говоря уже о квартале Среднее Кладбище с его старой турецкой баней и трактиром напротив.

Неизвестна судьба Ибрагима-ходжи, и был ли он более счастлив на новом месте, или не был, об этом мы никогда не узнаем. Но Гуляка тосковал и по ходже, и по Манушу Алиеву, душе пловдивских трактиров, тоже очень тосковал.

А еще ему ужасно не хватало щели между домами, где была маленькая дверца в солнечный двор — тот, грешный, с поспевающими гранатами. Дверца была наглухо закрыта, и закрыта не там, где ей было место, в каменной ограде, а в душе у Гуляки.

Остался только батюшка Исай, но и он куда-то запропастился, может, он тоже страдал — этого никто не знает. Исаю еще предстоит появиться, но повод будет печальным. Мне же предстояло пережить нечто трагическое, оно уже приближалось, парило в воздухе, как низко летящая ласточка, предвестница плохой погоды.

В какой-то день все и случилось, ибо, как говорил мой дед, любая дальняя дорога, которая имеет начало, имеет и конец.

Был четверг, базарный день, когда Гуляка, погруженный в безрадостные мысли, никого не замечая, пересекал площадь перед старой турецкой баней. В тот момент на него и наехала тяжелая телега, запряженная испуганными, неуправляемыми лошадьми. Именно так это произошло, а потому всякие разговоры о том, что он умер с перепоя, не более чем злобные сплетни.

Потому что я своими глазами видел, как пара лошадей (одна лошадь была каурой, другая — серая в яблоках) с ржанием взвилась на задние ноги и обрушилась на землю, а потом еще и телега с обезумевшим возницей проехалась по деду.

Я увидел дедушку лежащим на турецком крупном булыжнике с разбитой головой и раздавленной грудью.

Все еще не осознавая случившегося, я стоял, прижавшись к стене, когда звякнул звоночек — это был почтальон на своем желтом велосипеде. Он ничего не понял и весело мне прокричал:

— Что слезы льешь, малец! Письмо из Парижа в пути, я его уже заказал!

Деда принесли домой на двери, которую хозяин Пешо снял с петель собственного трактира.

Бабушка Мазаль не бросилась ему на грудь, не закричала, как можно было ожидать, только закрыла ладонями рот, да так и осталась стоять — не отрывая взгляда, оцепеневшая от ужаса, с широко открытыми глазами, из которых медленно, очень медленно стекали крупные слезы.

В проем двери стали заглядывать люди. Это был большой грех, огромный грех, потому что у евреев никто не имеет права созерцать мертвеца, простым смертным не дано смотреть смерти в глаза. Это разрешалось только посвященным синагогальным старцам, чьей обязанностью было обмыть мертвеца, завернуть его в саван, положить в гроб и, забив крышку гроба, предать земле так, чтобы никто не увидел смерть. Они единственные были облечены высокой мистической властью прикасаться к смерти.

Но посвященных не осталось, они уже совершили свое восхождение.

Не было и раввина, который отпел бы мертвеца, потому что даже безбожников, каким был мой Гуляка, следует проводить с уважением, по подобающему еврейскому обряду, согласно традиции и Завету.

И тогда кто-то растолкал собравшуюся толпу, это был батюшка Исай, православный священник нашего квартала!

Он долго стоял, молчаливый и грустный.

Потом по привычке сложил три пальца, чтобы перекреститься, но едва коснувшись лба, вовремя спохватился, что находится в еврейском доме, и опустил руку. Однако я видел и могу в этом поклясться, что губы батюшки Исая, приходского священника церкви Святого Георгия Победоносца, безмолвно произнесли молитву, христианскую молитву, может для евреев и богохульную, но молитву!

Потом он наклонился и положил ладонь на холодный лоб Гуляки, а уста его снова беззвучно промолвили слова, вероятно, отпускающие грехи.

Может быть, впервые с тех пор, как две тысячи лет назад на Голгофе был распят Божий сын Иешуа бен Иосиф, православный священник отпел еврейского безбожника.

Я уверен, что Гуляка, мой любимый дед, известный еще как Эль Борачон, испытывающий светлую любовь ко всем людям, очистился посредством этого отпевания и направился прямиком в рай. Никто еще не доказал, что он существует, а учитель Стойчев расценивал подобные верования как средневековое невежество и опиум для народа, но не может в потустороннем мире не быть чего-нибудь подобного, иначе где же станет играть после своей смерти Мануш Алиев?

Я точно знаю, что и там Гуляка втайне от своей супруги и моей бабушки Мазаль до сих пор проскальзывает ночью в щель — такую узкую, что двум людям там трудно разминуться, и тихонько открывает дверь в исламский эдем. Там его ждет вдовушка, бренчащая на сазе, с бутылкой анисовки и засахаренным миндалем на круглом медном столике.

А в ослином раю серый осел с белой мордой и андалузской родословной все ходит и ходит по кругу, вроде как на одном месте, но колесо постоянно зачерпывает воду, чтоб вылить ее прямо под корни жизни. И зреет, наливается сладостью желтая тыква — как та надежда, которая ни разу не покидала моих соплеменников на всем их долгом изнурительном пути от Толедо до Пловдива.

И если путешествие из одного конца света в другой имело какой-либо смысл, то он — в любви к девочке Аракси Вартанян.

Смысл — лишь в любви и ни в чем ином.

ПРОЩАЙ, ШАНХАЙ!

Анжел Вагенштайн.

С богом, Шанхай.

София: ИК «Колибри», 2009.

Перевод Сергея Бару под редакцией Наталии Нанкиновой

Двадцатый век. Изгнанники i_004.jpg

Памяти Манфреда Дурниока, человека, распахнувшего передо мной Китай

Новое здание филармонии красовалось на пустыре, образовавшемся после расчистки развалин. Почти без окон, зато с вычурно искривленными стенами и крышей, оно одиноко торчало, желтое и некрасивое, на самом краю большого города под названием Западный Берлин. Иногда его еще называли Свободным Берлином. Что ж, не будем спорить — этикетка никогда не отражает всей сути предмета.

Неподалеку от филармонии была Стена. Не Великая Китайская, что на Востоке, а другая, на восточном краю Запада. Эта, здешняя, не такая уж великая, а потому менее долговечная, отделяла друг от друга людей и миры, идеи, идеалы, воспоминания, оценки того, что было, и того, чему следовало стать, да вот почему-то не получилось. Различались и суждения о действительности: по эту сторону Стены она выглядела так, по ту, другую, — иначе.

…Я сидел в третьем ряду справа, в совершенно пустом, полутемном зале. Включено было только аварийное, дежурное освещение — и даже сцена, на которой шла ранняя репетиция, выглядела мрачновато и неприветливо. Репетировали Концерт для скрипки с оркестром Петра Ильича Чайковского, а дирижер Герберт фон Караян, по всей видимости, в то утро встал с левой ноги: он беспрестанно ворчал себе под нос, чуть что раздражался, и угодить ему было невозможно. Репетиция шла туго, он уже дважды в гневе покидал сцену, но вскоре возвращался, слегка прихрамывая, — очевидно, его мучила боль в коленях.