– Да, Василий Пахомыч, да, – присаживаясь на пары, ответил Демин.
Яркая трехлинейная лампа освещала землянку. Маленький столик, заваленный котелками и ложками, несколько старых газет и облезлое зеркальце для бритья, плакат над столиком «Родина-мать зовет!», с которым никогда не расставался «папаша» Заморин, как он сам говорил: «аж с самого сорок первого года»; нары с наброшенными на солому плащ-палатками, в углу вещмешки, унты, комбинезоны – вот, пожалуй, и все содержимое землянки. Да еще люди. Усталые, огрубелые, но гордые тем, что уже стоят на берегу Вислы и ждут не дождутся нового наступления, может быть, самого последнего в этой жестокой, порядочно их измотавшей войне.
«Вон Рамазанов, – подумал невесело старший лейтенант, – ему только двадцатый пошел, совсем мальчишка. А по глазам и лицу возраста не определишь, до того устал». Рамазанов перестал писать и, отложив карандаш в сторону, задумчиво перечитал письмо. Пухлые губы сложились в улыбку. Видно, что-то доброе или озорное было в этих косых строчках. Сложив листок вчетверо, Фатех сунул его в конверт, потом щедро этот конверт послюнявил и заключил:
– Вот и амба! Кончил дело, гуляй смело. – Хитровато прищурившись, посмотрел на старшего лейтенанта. – Товарищ командир, сегодня в БАО кино, и знаете какое? «Додж из Динки-джаза».
– Джордж, – поправил Демин.
– Так точно, товарищ командир, – засмеялся Рамазанов. – «Додж». Грузовик, который нам союзники подарили раньше второго фронта. «Джордж из Динки-джаза». Джордж меня не интересует, а вот на Динку я бы посмотрел. Якши, наверное, эта Динка. Вы бы меня не отпустили, товарищ командир?
– Иди, – хмуро усмехнулся Демин. – У меня как раз есть дела. Но чтобы после кино сразу сюда. Понял?
– Понял, товарищ командир. Аи, большой вам спасибо.
Оставшись в одиночестве, Демин снял с себя летный комбинезон, освободил стол, а из кучи валявшихся в углу вещевых мешков достал тот, который теперь уже никому не принадлежал. Химическим карандашом были выведены на нем жирные инициалы. «Л. П.» Мешок был старательно завязан двойным узлом. Демин положил его на деревянный стол с неровно закопанными в землю кособокими ножками и, неторопливо развязав, стал выкладывать нехитрое имущество погибшего друга. Пара теплых перчаток грубой деревенской вязки, старый кожаный шлем без очков. Наверное, это был самый первый шлем Пчелинцева, в котором он совершал учебные полеты в школе воздушных стрелков. А быть может, это был шлем, в котором он прыгал с горящего «Петлякова» над Брянском, – память о сорок первом годе. Коричневый кошелек, и в нем тяжелый медный пятак. Маленький потемневший образок апостола Петра Демин долго держал в руках, недоумевая. Сомнения рассеялись, когда он повернул образок тыльной стороной и на черном дереве прочил старательно выцарапанные каким-то острым предметом слова: «Петр, береги моего Леню!» Пара теплого белья и носки. Рушник, вышитый матерью, и черный пластмассовый медальон с записочкой и адресом, обязательный для каждого солдата. «Далеко же ты его прятал», – печально подумал Демин. Небольшой альбом с потемневшими фотографиями, плохо проявленными и отпечатанными, Демин рассматривал долго, возвращаясь к иным по два и по три раза. Особенно привлекало его внимание широкое, с ярко обозначенными преждевременными крестьянскими морщинами лицо пожилой женщины. В очертаниях рта и вьющихся, уже, вероятно, побитых сединой волосах было столько знакомого, что Демин горько вздохнул.
«Что я ей напишу? – подумал он тоскливо. – Что?»
На дне выцветшего вещевого мешка лежали два куска мыла, зубной порошок, флакон «Тройного одеколона», расческа и розовая подушечка с вколотыми в нее иголками. Наконец Демин извлек из мешка и клеенчатую толстую тетрадь, так хорошо ему знакомую.
Он сложил вещи Пчелинцева, все еще, как ему казалось, хранившие теплоту Лениных рук, в аккуратную стопку и задумался: «Вещи надо отправить, а как же с тетрадью?»
Он взял ее в руки, открыл первую страницу. Увидел кудрявые облака и пронзающий их горбатый ширококрылый штурмовик ИЛ-2, пересекающую косо рисунок надпись: «Леонид Пчелинцев. «Ветер от винта». Повесть».
Были страницы чистые, без помарок, аккуратно заполненные мелкими строками сверху донизу, когда гладко и быстро текла авторская мысль, не нуждаясь в коррективах и дописках. Были страницы хаотические, испещренные множеством поправок и прочерков, с пометками, вынесенными на поля, с неровными, прыгающими буквами. Даже почерк на этих страницах был каким-то иным, не всегда уверенным, возбужденно-неровным. «Нет, разве я так пишу свои стихи, – подумал Николай, – я их, как воробышек чирикаю. Быстро и только про себя. Даже бумагой не пользуюсь. А чуть заело – баста, все в сторону. Самолетную пушку перезарядить умею, а себя – нет. А Леня – дело другое. Сколько над этими страницами небось корпел, если так много поправок. Вот это работа так работа!»
В конце тетради Демин обнаружил всего пять-шесть неисписанных страниц. На них тем же химическим карандашом были лишь проставлены трехзначные номера – с 364 по 370. Демин прикрутил фитиль в лампе и стал читать первую страницу, постепенно осваиваясь с почерком погибшего друга. И уже вступительные фразы поразили его:
«Лет через пятьдесят, может быть, навсегда отшумят войны. Зарастут плодоносными садами минные поля, зашумит вода в оросительных каналах, сооруженных на месте траншей и окопов, стадионы будут построены на тех самых полевых аэродромах, с которых взлетели на запад мы на своих могучих ИЛах. Лет через пятьдесят вырастут новые люди, не видевшие разрывов зенитных снарядов, не знающие, что такое выматывающий душу свист падающей бомбы. Может быть, для него, для этого поколения, потеряют всяческий интерес мои скромные записи о войне и о судьбе одного штурмового полка, с боями продвигавшегося в сорок четвертом году к Берлину.
Но даже если это и случится так, если умрут, не выдержав испытания временем, мои строки, все равно не будет мне стыдно, потому что каждую из них я писал кровью моего сердца и осталась там одна только суровая правда о людях, которых я знал и любил, которых иногда хоронил на поле боя, но не в своей памяти».