Сырая весна с сокрушительными нордами и туманами, затянувшаяся в этом году чуть ли не до половины мая, оборвалась сразу и резко. Зной вспыхнул, как огромный костер. Пять дней уже стояла жара. Но для друзей весна наступила только сегодня, и они, проходя по городу, еще спящему, к вокзалу, вверх и выше, по шоссе, уходившему в глубь промыслового района, наслаждались сухим и свежим воздухом, которому запах моря и нефти придавал особенную прелесть. На шоссе было совсем безлюдно, все лавки заперты, только там и тут видны возле дощатых заборчиков распростертые фигуры людей, наверно предпочитавших еще сохранивший ночную свежесть воздух зараженному воздуху рабочих казарм и подвалов.
Дважды повстречались им казачьи патрули в синих черкесках, черных круглых барашковых шапках и с белыми, откинутыми назад башлыками. Лица у казаков были невыспавшиеся, сумрачные. Настороженно разглядывали они этих двух долговязых юношей, их необычного покроя темно-синие блузы с отложными воротниками. Но у казаков было лишь одно указание: «Не допускать на улицах скопления толп, препятствующих движению».
Миша и Алеша, занятые тем, чтобы поскорее добраться до намеченной ими вершины, не уделяли должного внимания такому зловещему симптому, каким было в то время появление конных патрулей на улицах промышленных городов. К шести утра Миша и Алеша были уже на вершине горы и тут же, почти не разговаривая (они понимали друг друга с полуслова), принялись за установку аппарата. Три первые пластинки были испорчены: автоматика, поворачивавшая аппарат и действовавшая в помещении безотказно, на свежем воздухе почему-то закапризничала. Миша стал уже подсмеиваться над своим другом, но тот, не обращая внимания на насмешливые предложения дать телеграмму в Америку и вызвать в помощь Эдисона, ходил вокруг треногого таинственно-молчаливого аппарата, поворачивая его то вправо, то влево. Вынул камень из-под одной его ноги, переставил вторую, вставил еще одну пластинку, пригнулся, щелкнул — и аппарат с сухим, шелестящим звуком повернулся. Алеша щелкнул еще раз — еще один поворот…
— Так что, Миша, мы на этот раз без Эдисона обойдемся! — сказал Алеша, победоносно взглянув на притихшего Михаила.
Оказывается, дело было в неровности почвы… Установив аппарат, они несколько раз сфотографировали раскинувшийся под их ногами промысловый район с его неисчислимыми вышками, черно-дощатыми и резко выделяющимися на желто-песчаном грунте. Особенно много вышек сосредоточено в низинах, где неподвижно поблескивали отливающие радугой нефтяные озера-хранилища. Но были вышки, карабкавшиеся по голым склонам вверх. Одна из таких вышек чернела совсем близко. Через некоторое время возле нее появились люди. Застучал мотор. Этот звук резко выделялся среди смягченных расстоянием волн гула и грохота, которые катились по всей местности, одушевляя ее и придавая ей особое выражение — торжественно-величественное и мрачное. Справа, где виднелись трубы Белого и Черного города, уже клубились массы белого и черного дыма, непрерывно рождающегося и уносимого ветром влево, — там свежо синело море, и паруса обозначались на нем, обещая волю.
Солнышко пригревало все сильнее, Алеша и Миша несколько суток подряд провели в темноте и сырости лаборатории и сейчас кряхтели от наслаждения, предоставляя солнцу «проутюживать», как говорил Алеша, их кожу. Зной увеличивался. Ветер, порою налетавший с моря, точно ласковой прохладной рукой проводил по разгоряченному телу. Разговоры замерли. После долгого молчания Алеша спросил:
— Ты что, вчера из Питера письмо получил?
— Угу, — не поднимая головы, сонно пробурчал Миша, он грел спину, уткнув лицо в песок.
— Ну, и как там, в Питере? — стараясь попасть в тон Мише, безразлично-сонно спросил Алеша.
— А разве тебе из Питера не пишут? — И Миша повернул к другу лицо. На щеках его и на носу налипли песчинки, но прищуренные глаза смотрели насмешливо и с интересом.
— Нет, Ольга мне не пишет, — ответил Алеша. Голос был грустен, и даже в самой позе, в том, как лежала на сгибе локтя русая Алешина голова, чувствовалось, что он опечален. — Отправил ей два письма, а сколько открыток — и не счесть; помнишь, когда ехали, с каждой станции посылал. И ничего.
— Значит, обиделась, — подумав, сказал Миша.
— За что? Я и сам чувствую: обиделась. А за что?
Миша долго ничего не отвечал. Потом вдруг гибко вскочил и сел по-татарски, подогнув под себя ноги.
— А ты все-таки руки и сердца так ей и не предложил? — спросил Миша.
— То есть как?
— А очень просто. Я ведь ваших отношений не знаю, но если ты канителился с девушкой несколько недель, а потом уехал, не сказав ей самого главного, значит ты пижон.
— Я пижон?
— Не знаю. Я говорю «если»… Это условное наклонение, на него обижаться никак нельзя.
— О чем ей говорить, она все знает!
— Так. Значит, о руке и сердце речи не было? Ну и выходит, что пижон.
— Ты бы, чем шутить и насмехаться, посоветовал, как быть. Разве могу я, не имея никакого положения и установленного заработка, предлагать Ольге Яковлевне совершить такой шаг?
— Какой шаг?
— Ну, замужество.
— Так вот что я тебе скажу: то, что ты сказал, — это не только пижонство, но еще и пошлость. У тебя ясная голова, золотые руки… Чего тебе еще надо? «Грядущие годы таятся во мгле, но вижу твой жребий на светлом челе…»
— Вот ты опять шутишь! Нет, я вижу ты не понимаешь…
— Погоди-ка минутку, — сказал вдруг тревожно Миша. — Что это такое?
Волны грохота и шума, доносившиеся снизу с промыслов, во время этого разговора утеряли свой мерно-успокоительный характер. Резкий и угрожающий вой вдруг раздался где-то совсем близко. Оба друга сразу подняли головы. Казалось, что все было по-прежнему: голые, обсыпающиеся холмы, вышки, трубы и дым, рождаемый ими. Этот вой звучал тем более внушительно, что он постепенно как бы тушил прочие шумы и грохоты. Алеша своим острым взглядом нашел серое здание котельной с большой трубой и маленьким гудком. Именно там вместе с белым паром рождался этот непрерывающийся звук. Постепенно к нему присоединились другие зычные звуки: басовитый рев, пронзительное гудение. В каждом из этих звуков не было ничего устрашающего — так гудят и ревут при начале и конце работы гудки и сирены каждого предприятия: и могучего завода, и маленькой мастерской. Но начало и конец работ на разных предприятиях отнюдь не совпадают, а сейчас слитно ревел весь заводской, весь промысловый Баку.
— Смотри, уходят, — сказал Миша, показывая на ближнюю вышку: оттуда вниз по склону спускались вереницей черные фигурки людей.
— Не только здесь, повсюду уходят, — ответил Алеша. — Гляди вон туда и туда.
Повсюду в одиночку и группами шли люди, встречались, разговаривали. Сверху видно было, как они сбиваются в кучки.
— Забастовка! — сказал Алеша, и странно было Мише слышать восторг в речи своего обычно такого спокойного товарища. — Эх, ни одной пластинки свободной нету, вот заснять — что за панорама получилась бы! Подумай только: начало забастовки — какая картина!
В это утро Алым, уходя на работу, сказал Наурузу:
— Придет сюда Кази-Мамед. Будешь делать так, как он прикажет.
Не прошло и двадцати минут после ухода Алыма, Кази-Мамед вошел в подвал. С ним было еще двое.
— Ну, Науруз, настал твой день, новый день! — Видно было, что Кази-Мамед хотел пошутить, но волнение сказывалось в выражении глаз и в чертах его бледного лица, оттененного черными усиками и бачками.
Один из пришедших, усаживаясь рядом с Наурузом, по-приятельски толкнул его локтем в бок, и Науруз с радостью признал в нем того тоненького армянина Гургена, которого — так, кажется, давно это было! — привел он к гробнице, где поджидал Александр с заветными тюками. Гурген тогда увел с собой Александра. И Науруз шепотом спросил сейчас:
— Где Александр?
Гурген нахмурился, сделал серьезное лицо и махнул рукой, что значило: далеко!
Второй спутник Кази-Мамеда был незнаком Наурузу. Невысокого роста крепыш в тюбетейке и холщовой рубахе. Звали его Эйюб. Круглое лицо Эйюба выражало откровенное волнение, готовность выполнить, что прикажут — все эти чувства обращены к Кази-Мамеду, который неторопливо растолковывал по-азербайджански, порою поясняя для Науруза по-русски: