— Бах! — выпаливает Еремин и тоненько смеется. Сашка, добрая душа, зря стараешься меня развеселить.

Я закрываю глаза и отчетливо вижу: в зеленом свете ракет Ушкало наводит на меня пулемет.

А Сашка не унимается.

— Твой взгляд да будет тверд и ясен, — бубнит мне в ухо. — Сотри случайные черты — и ты увидишь: мир прекрасен…

Финский залив решил вдребезги разбиться о каменные берега. Цепь за цепью шла ревущая вода на приступ, кидалась на шхерный гранит, превращалась в дым, в пыль, в пену. Около полудня ветер расшвырял пласты туч, пробил голубое окно в небе, и солнце вдруг брызнуло веером, взлохмаченное море вмиг стало зеленым и веселым, а острова, отороченные белым кружевом, заблестели мокрыми изломами скал. Это продолжалось недолго. Полчища туч надвинулись, заделали брешь, и все снова стало тусклым и серым.

К ночи шторм разгулялся еще пуще. С Хорсена позвонили и сказали, что капитан сегодня не придет, да оно и так было ясно: кто же выпустит шлюпку в такую штормягу?

Я мерз. Шунтиков осчастливил меня стаканчиком спирта, и, кажется, впервые я почувствовал, что есть в этом окаянном, режущем горло и желудок напитке глубокий смысл. И впервые попросил добавки:

— Налей еще, Ваня.

Шунтиков заколебался. Я видел, как его раскосые глаза двинулись вбок, а пальцы, завинчивающие колпачок фляги, остановились. В следующее мгновение он твердо сказал:

— Не выйдет. Для вахты осталось.

Я закусил сухарем, ветром и дождем.

Финляндия угрюмо смотрела на меня зрачками невидимых пулеметов. Сосна, переломленная пополам, склонясь к подножию соседней сосны, вырисовывала в темнеющем небе букву «N». Скрюченные корни судорожно вцепились в гранит, не давая упасть дереву, убитому войной.

N — это значит: неизвестная величина. Можно подставить любое число. N+1… Милая школьная премудрость. Нас научили любить Пушкина и извлекать корни, понимать классовую борьбу и движение проводника в магнитном поле. Нас ожидали нетронутые руды и белые тайны Антарктиды. Для нас оставил Менделеев пустые клетки в знаменитой таблице. Угнетенные всего мира с надеждой смотрели на нас. Мы знали, где свои, а где чужие, враги.

Но вот уже более двух месяцев шла война, армия Гитлера все глубже вгрызалась в нашу территорию, в сводках появлялись названия городов, которые — ну никак нельзя было представить себе захваченными противником. А немецкие рабочие молчали. Они исправно начиняли взрывчаткой снаряды, которые обрушивались на головы их братьев по классу. Где была международная солидарность трудящихся?

Я не находил ответа. Что-то здесь шло не по правилам.

Я сидел, замерзший, втянув голову в воротник бушлата, прижавшись спиной к скале. Очень болел бок — там, наверное, расцвел нарыв. Выл, налетая со всех сторон, ветер. Дождь то припускал, то переставал. В ноль часов я должен был заступить на вахту, и следовало поспать оставшиеся до вахты часа полтора, — но сон не шел.

N — неизвестность — висела надо мной в ненастном финском небе.

— Борька? — Из ночной мглы выдвинулось, придвинулось бледное лицо Толи Темлякова. Он подсел ко мне, стукнув прикладом винтовки о скалу. — Не спишь? Я тоже… Холодно очень… Борька… Ты меня осуждаешь?

Я не знал, что ответить. За девятнадцать лет жизни мне не приходилось никого осуждать.

Вот что я ощущал: Т. Т. странным образом раздвоился в моем сознании. До минувшей ночи — до того момента, как он оттолкнул меня и погнал шлюпку к Молнии, — он был другом, головастиком, своим в доску. А после? После того момента — не знаю… Казалось: это был не Т. Т., а кто-то другой, затесавшийся к нам в шлюпку… Все это было странно…

— Осуждаешь, — тихо сказал Т. Т., нагнув голову к коленям.

— Я не судья, — сказал я. — Чего там осуждать.

— Никто не хочет меня понять, — тоскливо сказал Т. Т. — Я согласился добровольно участвовать в операции. Хотя не был обязан, верно?

Я промолчал.

— С самого начала я это считал авантюрой. Но пошел добровольно. Я ведь мог отказаться, верно?

Он так настойчиво нажимал на добровольность…

— Ну, верно, — сказал я. — Но раз ты пошел…

— Правильно, — подхватил Т. Т., — раз я пошел, значит, должен был все делать как надо. Я и делал. Нет разве? Мы с тобой гребли как сумасшедшие. Из мотобота вычерпали воду. Нет, скажешь?

— Ну, вычерпали… Да не об этом ведь речь…

— Постой! Я что хочу сказать? Чтоб не забывали, что всю эту часть операции я — не хуже, чем ты с Литваком… Нет разве? Вот! А дальше — ну, дальше я, конечно, ошибся… Но тоже надо понять! — с отчаянной горячностью прошептал Т. Т. — Когда буксир лопнул, а нас осветили, я — что? Я подумал, что операция кончена… провалилась… Разве не естественно было так подумать? Тем более под огнем… ну, нервы не выдержали, и я, чтоб спасти хотя бы двоих из трех… двух из троих… тебя и меня…

— Я не просил спасать…

— Да это же само собой, что друга спасать надо! Неприятно удивленный, я всмотрелся в бледный овал его лица.

— Значит, ты повернул шлюпку, чтобы спасти меня?

— Да! Тебя и себя. Хотя бы двоих из…

— А Литвак, значит, пусть гибнет?

— Литвак… — проворчал Т. Т. И, помолчав, зябко повел плечами, сказал: — Ну, признаю, ошибся… Кто не ошибался?.. Я же не мешал тебе, когда ты снова повернул к мотоботу…

— Толя, — сказал я, мучительно одолевая каждое слово. — Толя, ты не ври. Ты не обо мне думал. О своем спасении думал, вот и все… Зачем ты врешь?

Он отвернулся, плечи его дрогнули. Мне стало жаль Т. Т.

— Толя, ты напридумал оправдания всякие — а не надо. Ты лучше правду — испугался, а потом осознал… Мы все ж таки операцию довели до конца. Без потерь. Мотобот привели. Это ж главное.

— Да, — слабо кивнул он. — Это главное.

— Ну вот. Ты так и скажи капитану: испугался, что убьют… Испугаться каждый может. Мы же люди… Я тоже ведь испугался…

— Знаешь, почему Ушкало меня в эту операцию послал? Потому что я прямо в глаза ему сказал про Литвака.

— Что? — не понял я.

— Литвак неверные взгляды высказывал. Ну, когда сообщили про ввод наших войск в Иран. Помнишь?

— Да ничего особенного не сказал он.

— Ты, наверно, не слышал. А я слышал. Он очень вредное сделал замечание. Прямо провокационное.

— Да брось ты! Просто он удивился и сболтнул.

— Пускай сболтнул. Но это вредная болтовня, и я прямо так и сказал Ушкало. А тот, конечно, заступился за дружка. А меня послал в операцию, чтоб меня кокнули.

— Толя! — вскричал я, пораженный. — Что ты мелешь? Ну что ты мелешь?

— Не мелю, а правду говорю.

* * *

Ночную вахту я дотянул до конца еле-еле. На одном, можно сказать, чувстве долга. Зверски болел, с дерганьем, нарыв на боку. Я будто весь горел, несмотря на студеную ночь с ветром и дождем. Когда финны пускали со Стурхольма ракеты, глазам было мучительно больно.

Сменившись с вахты, я добрался до большой скалы и, обливаясь потом, подсел к Шунтикову:

— Ваня, посмотри, что со мной.

Он взял меня за руку, нащупывая пульс, и присвистнул. Вытащил из санитарной сумки градусник и сунул мне под мышку. Я показал ему нарыв. Шунтиков посветил фонариком и опять присвистнул.

— Ничего себе чирей, — сказал он. И, подумав, добавил глубокомысленно: — Многокорневой.

Потом в свете фонарика посмотрел, сколько накачало на градуснике, и свистнул в третий раз. Нарыв он смазал какой-то мазью, велел мне проглотить таблетку красного стрептоцида. И, когда я лег в свое углубление меж корней, наш милосердный Иоганн Себастьян укрыл меня трофейной шинелью, по-матерински подоткнув полы.

Я слышал, как он сказал Ушкало:

— Земсков заболел. Температура тридцать девять и шесть. Ушкало проворчал неразборчивое. Мне показалось: «Нашел время болеть». А может, это просто у меня стучало в ушах.

С трудом я удерживался от бреда. Заставлял себя прислушиваться к разговорам ребят, к стратегическим рассуждениям Безверхова («Нас на Гангуте, я слыхал, больше двадцати пяти тысяч, вот и двинуть по финским тылам, по берегу залива аж до самого Питера…»). Суп с макаронами заставил себя проглотить. Второе, правда, не сумел. И законные наркомовские тоже в рот не пошли. Сашка Игнатьев охотно выпил за меня и сочинил тут же: «За Земскова Борьку я выпил, братцы, горькую».