Изменить стиль страницы

— Да нет, куда уж вас везти. Посоветовались, говорят, не всех и до места доставишь. Смотри, Зацепин, какие у тебя ручки слабые, тебя и тронуть страшно…

И Зацепа впервые внимательно, как на чужие, поглядел на свои голые тонкие руки. Ну, ноги тощие — дело привычное, атрофия мышц от долгого лежания. Но чтоб руки такие — жёлтые, кожей обтянутые. Нет, долго ещё не видать Москвы ни ему, ни Поливанову, ни Косте.

А тут новость из новостей — Ганшина поставили! Приехал Ерофей Павлович, снова смотрел снимки на свет. Долго раздумывал, сгибал Севкину больную ногу, отводил, «приводил», покачивал на весу, сравнивал со здоровой и наконец вымолвил, откинувшись на стуле:

— Похоже, что процесс затих. Будем учиться ходить.

Он объявил это, задорно вскинув вверх французскую бородку и как бы сам удивляясь своей решительности.

Люди! Люди! Все, кто ходит, бегает, танцует, несётся или хотя бы тащится на своих на двоих, кляня усталость и погоду и не ведая своего счастья, — что может сравниться, я вас спрашиваю, с этим днём? Рот у Севки до ушей, всякий, заглянувший в палату, поздравляет его как именинника. А остальные лежачие испытывают такой ворох пёстрых чувств — восхищения, тайной печали, гордости за своего, робкой надежды, что для зависти в их душах почти не остаётся места. И всё же досадно. Только что Севка был ровня всем, а с этой минуты как бы шагнул в другой мир: не им чета — ходячий.

По ко всему в жизни привыкаешь — привыкли и к этому. Прошёл час-другой, и радость Ганшина, щедро даримая в словах и улыбках, стала понемногу теряться и закисать. Даже странно: столько ждал этого дня, вот он пришёл, а всё как обычно. Так же мой руки над тазом, так же получай в алюминиевой миске свою порцию пшёнки или упругого, как резина, омлета из американского ленд-лизного порошка; так же, поднявшись на локти, заглядывай, как все, на улицу через окно, где равнодушно пылят прохожие. Непонятная штука счастье: ждёшь-ждёшь его, а оно всё равно совершается не полностью и не вдруг, а медлительно, по каплям — измаешься, ожидая.

Но на завтра Евга приносит мешковатую застиранную пижаму, спадающие, на резинке, штаны, разношенные высокие ботинки и два костыля. Под мышки Ганшину пропускают полотенце, чтобы держать концы его за спиной, и разрешают осторожно спустить ноги с постели.

…Поплыли окно, печка, потолок, спинки кроватей, голова пошла шальной каруселью. Тело то слишком тяжёлое, неуклюжее, то кажется почти воздушным. В ногах слабость, обвисаешь на костылях, клонишься вперёд, будто вот-вот упадёшь, но понемногу привыкаешь стоять и можешь, наконец, оглядеться.

Вся палата, бросив свои занятия, смотрит на Ганшина, а он, как загипнотизированный, глядит на тумбочку. На тумбочке стоят принесённые Евгенией Францевной песочные часы: две колбочки стеклянных одна под другой. Первый день — одна минута, второй — две, третий — три, дальше будут прибавлять сразу по две. Сыпется тонкой струйкой мельчайший белый песок из верхней колбочки в нижнюю, медленно утекает, почти не замечаешь, а в конце вдруг быстрее, быстрее и проваливается весь. Пора, значит, ложиться в постель и ждать следующего дня; завтра стоять на минуту больше. Четыре минуты… восемь… десять… двенадцать.

И вот настаёт день, когда ему разрешают сделать первый шаг. Шаг! Ганшин подпрыгивает, как молодой петушок, и чуть не валится вместе с костылями на печку.

— Эк, заплясал. Ты смотри стенку не расшиби, — смеётся тётя Настя.

Она держит вожжами сзади свободные концы полотенца. Ну, ещё шажок! Удержался… Боже мой, что за чудо такое! Он уже за последней кроватью, уже у порога… Он движется, он идёт!

Пожалуй, скоро и полотенце можно будет убрать. Ещё несколько деньков, и он поскачет на костылях не хуже, чем Толяб. Чем скакал Толяб…

Как раз накануне Ганшин сделал неприятное открытие: Толик-то вторую неделю в изоляторе и, кажется, загремел не на шутку.

Изолятор был в том же конце коридора, что гипсовальня, куда привезли Ганшина. Севка спокойно сносил изведанную и не слишком приятную процедуру, потому что знал: этот гипс — его последний, с ним к дому ближе. Когда гипс подсохнет, затвердевший белый панцирь аккуратно разрежут широкими кривыми ножницами, чтобы сделать по форме тутор. Лёгкий, съёмный корсет на шнуровке будет служить ему первые месяцы ходьбы и дома, после выписки.

Пока Севка лежал на боку и на него шлёпали, вызывая лёгкий озноб, тяжёлые, мокрые гипсовые бинты, он услышал за спиной клочок разговора. Два женских голоса — похоже, что старшая сестра с хирургической, — говорили негромко у шкафа с историями болезней.

— Отсосали гной с утра?

— Ольга Константиновна не велела. Говорит, лучше не тревожить повязку.

— И температура?

— Тридцать девять. Только что мерила. Прыгал-прыгал и напрыгал себе. Палочка, как взбесилась.

— Неужели миллиардный? — спросил голос.

— Врачи боятся… Не дай бог, менингит…

Но тут они стали шептаться, как заговорщики, так что Ганшин, хоть и напрягал ухо, ничего не мог разобрать.

Сказали «менингит» или ему послышалось? Ведь менингит — это конец. От него не лечат. В первую алтайскую зиму от менингита умерла Нина Кудасова, старшая девочка, он помнил её по Сокольникам, и ещё двое малышей из первого отделения… Это только считается, что в санатории никто не умирает. Смерть взрослые скрывают, как главную тайну, но ребятам-то всё известно.

«А ведь это они про Толика, — внезапно дошло до Севки, — это у него менингит?!»

Ганшина повернули на другой бок, потом положили на живот и снова на спину, и прогипсованные бинты, в которые его закутали, как в кокон, стали понемногу твердеть. Дальше надо было вылежать часок-другой под сушилкой в коридоре. Добрый десяток электрических ламп жарко горели под выгнутым мостиком, перекинутым поперёк кровати на уровне живота. Гипс высыхал, отставал от тела, небольно и приятно покалывали тоненькие иголки.

Чуть наискось, совсем рядом с тем местом, куда положили сушиться Севку, был вход в изолятор. И, задрав голову, Ганшин увидел сквозь приоткрытую дверь Толяба. Он даже потянулся на кровати, чтобы лучше его разглядеть.

Толяб лежал на спине неподвижно, упершись в потолок глазами, безразличный ко всему, с пылающими щеками. Он то ли бодрствовал, то ли спал и не сразу обернулся, когда Ганшин его оклинул.

— Поставили? — спросил Толяб.

Ганшин кивнул.

— А я ногу переходил… Свищи открылись. Наверное, долго теперь не поставят… А то бы я тебе одну тайну показал. За домом спрятано. У забора… — трудно, с остановками сказал Толяб.

— Я тоже секрет знаю, — похвалился Ганшин.

— Тайна важнее, чем секрет, — сказал Толяб после некоторого молчания.

— Ну да! Секрет важнее. Спорим?

Но Толяб спорить не стал, отвернулся к стене.

«Сказать, что я про него слышал, или не говорить? — пронеслось в голове у Ганшина. — Нет, не надо, ещё завопит… И вообще жалко… А может, сказать?»

Он посомневался немного, но желание удивить Толяба, первым объявить новость, подслушанную у взрослых, победило.

— Толик, а у тебя что, миллиардный туберкулёз? — спросил Ганшин.

— Иди на фиг… С чего ты взял? Просто обострение.

Не скажи Толяб с таким раздражением, так злобно, и Ганшин, наверное, ничего бы не добавил. Но зачем он огрызается?

— А я разговор в гипсовальной слышал, хочешь скажу? — бухнул Севка. — Тебе не хотят гной откачивать, и вообще… боятся, что менингит будет.

— Врёшь! — выкрикнул Толяб. — Ещё чего — менингит… На-кася выкуси!

Лицо его исказилось резкой гримасой, и он сложил неловкую маленькую фигу.

Севка спорить не стал — пусть как хочет. Но какой-то поганый осадок остался от этого разговора. Вернувшись к вечеру в палату, он всё вспоминал Толяба, его обиженное лицо, его слова. Всё же напрасно он ему про менингит ляпнул. А если это правда? Да нет, наверное, ерунда: Толяб поправится. Ганшин к тому времени совсем ходить научится, и они вместе поскачут за дом, к забору, смотреть Толикову тайну.