Изменить стиль страницы

Когда дома никого нет, я сижу в бабушкиной комнате, и мне слышатся ее шаги. А однажды вдруг четко прозвучал ее голос: «Настя, ты обедала?»

Родителей это почему-то пугает.

Отец по вечерам проводит со мной философские беседы:

— Мир, Настя, так устроен, что в нем нет ничего вечного. Сбрасывают листья деревья, умирают звери, птицы. Человек — частица природы, поэтому не может быть исключением. Во всей этой непрочности есть своя прелесть. На место отжившего приходит молодое, юное. Настанет время, не будет и нас, поэтому надо любить и ценить жизнь. Как говорила бабушка, это великий дар природы.

— Мерси твоей природе за такой дар, — зло отвечаю я. — Уж коль произвела на свет, будь милостива, избавь от ужаса смерти.

— Может, как раз этот ужас и движет человеческий прогресс. Вообрази, что было бы, стань мы бессмертны. Всеобщий хаос. Неужели тебе хотелось бы, скажем, десять лет сидеть в девятом классе?

— Зачем?

— А почему и не посидеть? Ведь впереди — вечность. И все мы — вечно молодые, незачем задумываться, куда направить свою энергию. Спешки больше нет, все прочно, стабильно. Вечно. Брр…

Мне тоже стало на миг неважно. Вечно сосед Мухин выводит на детскую площадку своего огромного дога, вечно ссорятся первый и последний этажи, чья очередь мыть лестницу, вечно тарахтит под нашими окнами мотоцикл Сашки Савельева, а Латукин вечно ругается матом.

Вот бы посмеялась бабушка, узнай об этом случае. Так и вижу, как ее рот растягивается в узкую полосочку на месте выпавших зубов, и пучки морщинок у глаз делают их похожими на детский рисунок солнышка.

А было вот что. На геометрии Латукин разложил на парте фото зарубежных девчонок, с которыми переписывается — это чтобы меня позлить. Я же сделала вид, что мне все пополам. И вдруг раздается страшный визг. Зойка Порхаева по кличке Ворона вскакивает на парту и орет как вольтанутая:

— Крыса! Белая!

Я сразу поняла, в чем дело. Это Аленов притащил своего Упырьку, очень умного и хитрого зверька. Я как-то была у Аленова, увидела клетку с Упырькой и погладила его хвост. Так он взял свой длиннющий хвост в лапы и эдак брезгливо понюхал то место, к которому я прикоснулась пальцем, обернулся и смерил меня прямо-таки по-человечески презрительным взглядом.

От визга Вороны математичке стало дурно, ее голова в завитушках упала на стол, и Домбаев побежал за водой. Другие девчонки тоже повлезали на парты и подняли такой бедлам, что из соседнего класса прибежала Нина Сергеевна и стала допытываться, в чем дело. Но ей никто не отвечал, все орали и следили за тем, как Аленов в погоне за Упырькой ползает под партами. Только Философ сохранял независимость, стоял и смотрел на происходящее с болью в очках с толстыми стеклами. А потом было такое, в чем бабушка не разобралась бы, но что я попробовала бы объяснить ей. Когда наконец Аленов сунул Упырьку в портфель, Философ печально сказал:

— Ты увеличил энтропию.

— А что такое энтропия? — спросила я.

— Это беспорядок, хаос во вселенной, — печально ответил Алька и добавил: — Недавно я сделал открытие: раз человек не в силах познать истину, ему остается одно: самому стать истиной. Кстати, у греков есть одно удивительное слово — АЛЕТЕЙЯ. Оно имеет два значения: ИСТИНА и НЕЗАБВЕНИЕ. Сечешь? Истина в незабвении. Вот какой интересный у греков язык.

— И все-то ты знаешь, — протянула я.

И тут будто что-то обожгло меня изнутри. ИСТИНА В НЕЗАБВЕНИИ. Да ведь это как раз то, о чем я все время думаю!

Не зря я в прошлом году была влюблена в Альку.

Первая клубника, помидоры, лимоны — всегда это покупалось для меня. Ну какая же я эгоистка! Ведь бабушке витамины были гораздо нужней! Ее организм таял с каждым днем, а мы не обращали на это внимания, считали, что так и должно быть.

Недавно в нашем подъезде хоронили сразу двоих: слесаря Тернова и писателя Горнеева. Мама просила меня уйти к Зое, но я нарочно осталась.

К Тернову пришло людей не меньше, чем к Горнееву. Уважали слесаря, душевный был человек, не хабарничал. Позовет сосед кран чинить — за так сделает. А любимой присказкой Горнеева было: «За так только давленые сливы». Правда, писателем он был неплохим, но на жизнь смотрел мрачно, хотя книжки писал веселые и добрые. И вот собирается грянуть для Горнеева оркестр, когда из толпы выбегает шестилетний Витёк, его внук, и отчаянно орет:

— Все равно деда не умер! И никогда не умрет! Никогда! Вы что, не верите? Он же притворился! Смотрите — улыбается!

На губах писателя и впрямь застыла улыбка. Мальчишку увели, заиграла музыка, но я все равно услышала, как соседка сказала маме: «От Горнеева хоть книги останутся. А что от бедного Тернова?»

Мне вдруг не к месту стало смешно, прямо какая-то истерика. Еле сдержалась, чтобы вслух не расхохотаться. Потом успокоилась и говорю Кабачковой:

— Увы, книжки Горнеева не бессмертны.

Получилось, что съехидничала. Кабачкова набросилась на меня:

— Мы с тобой, милочка, и этого не оставим.

Тут мне вспомнилось чье-то размышление о том, что самое великое произведение искусства не перетянет на весах вечности живого человека, и я сказала об этом соседке.

— Люди очень разные, — ответила Кабачкова. — Неужели на твоих весах какой-нибудь живой подонок перевесит, скажем, «Мону Лизу» или «Войну и мир»?

— «Моне Лизе» не больно, — ответила я опять не своими, но такими близкими мне словами, что они стали как бы собственными. — Она не может измениться ни к лучшему, ни к худшему. А у подонка, пусть самого отпетого, всегда есть шанс улучшиться.

— Настя, ты что болтаешь? — удивилась Кабачкова. — Исчезни эти произведения, и человечество духовно обеднеет. Смерть же какого-нибудь подонка может принести благо.

— Вы правы, но лишь в плане сегодняшнего дня. Для вечности ценен каждый.

Мама все это время неприязненно слушала наш разговор, но тут всколыхнулась:

— О какой вечности речь, когда столько нерешенного сегодня! — вырвалось у нее так громко, что на нас оглянулись.

— Смотри, — заметила я, — у Горнеева уши уже стали как лежалые грибы.

Мама молча схватила меня за руку и потащила домой будто малышку. Усадила в кресло, села рядом на диван.

— Настя, — сказала с дрожью в голосе, — у тебя ломкий возраст, все воспринимается очень обостренно. Но это пройдет, привыкнешь!

— А я не хочу привыкать!

— Человек испокон веков ощущал свое бессилие перед этим.

— «Этим», — передразнила я. — Боишься даже назвать своим именем. Так и говори: «Бессилен перед смертью». Но мало ли перед чем был человек бессилен. Одолел ведь и чуму, и холеру. Одолеет когда-ни-будь и смерть. Тебе не кажется, что известное «Memento mori» понимается не так, как должно? Memento — но не для того, чтобы насладиться минутой, а чтобы не привыкать к «mori», восстать против нее.

— Настя, мне страшно — откуда в тебе все это? — В маминых глазах стояли слезы, будто я сказала невесть что. — Господи, ты как-то сразу стала взрослой. Да ведь это же чудесно, что человек, зная о своей временности, живет, рожает детей, строит города, а не стоит на перекрестке с душераздирающим воплем. «Караул! Все смертны!» И почему не сделать девизом: «Помни о жизни!»

— Может, ты и права, но иногда не мешает постоять и на сквозняке этого перекрестка. А Горнеев сквозняка боялся, у него, видите ли, радикулит.

— И слава богу. Иначе его книги истекли бы слезами, а так…

— …гремят здоровым смехом в здоровом теле и способствуют выздоровлению больных холециститом, чье исцеленное тело когда-нибудь все равно пойдет на удобрение.

— Нас-тя!

— Что, возмущена моими речами? Тогда читай Горнеева, авось наберешься радости и оптимизма.

Вот такой разговорчик произошел у меня с мамой.

Сегодня опять звонила Максимовна, и я соврала, что бабушка уехала к родственникам в Смоленск.

— Да? — удивилась Максимовна. — А кто у нее там?

— Дочь, — соврала я опять.