Мой отец хорошо грамотный, даже письма писал соседям. А тоже с семьей как немой. Ничего ему интересного с семьей не было. Все ему темны, все на шее.

У нас семья старым-старо да малым-мало. Семеро детей, да бабка, да дед. Один отец добытчик, одна мамка хлопотуха. Добыть же надо с великого хозяйства — с двух кур да двое шкур. Тут будешь суровый.

XXVII. МАТЬ

Жена обрыдла, полюбовницы — мразь, сестра — чужой товарищ. А вот мать одна только и есть у меня в женщинах.

«Ладно,— говорю,— о чем таком?» — «Я насчет единственного сына своего»,— говорит. А сама до того сдала, аж не плачет. Платье же гордое. Эта просила по-материнскому, как есть мать. Я бы внял, да некогда пришлось, ихние же и наседали.

Как что на ходу, так мы туда, и стесняем партикулярных людей. Раз вперлись мы до последней тесноты, и придави мы старушку одну до слез просто. Как вскинется тут на нас какая-то, как почнет нас корить да лаять,— чисто тебе маманя мальцев точит. И покорилися.

Готовила барынька на нас и так угодила — звали мы ее с собою стряпкой. Не пошла. «Сына,— говорит,— дожидаюсь». А сын ейный офицер в полной форме. Пускай ждет, с ожидки беды нам нету...

Сын ее белый был, она же ничего себе. А пришлось ее прогнать, чтобы другим соблазну не было. Однако без обиды прогнали.

«Берить,— говорит,— всё, не жалко. Прятала я добро, прятала-таила. Взяли ж,— говорит,— мое самое золото, сынка моего единого, так тканье беречь разве что на саван, не больно много».

Комнату снял, селится, вещей у него — ни вещички. Прописка строгая была, прописку старушка спрашивает, нету у него никакой прописки. Стоит старушка робкая,— вскинул он на нее глазами. «Какая,— говорит,— мне, мамаша, прописка,— смерть мне, а не прописываться». Затрусилась старушка, зажалела, кормила, поила, ховала его до поры. И теперь он ей помощь посылает, словно сын.

Приходит к ней сын на заре. Не нарадуется мать, кормит чем посмачней, вьется вкруг него, а тот, ровно суд какой, спрашивает: «Где Василь?» — «А кто же,— кажет мать,— его знает».— «А как же ты, мать, Василя в белые допустила?» А та ему: «Да разве ж я вас разными с Василем родила? Оба вы от моей крови красненькими родилися. А теперь не я вас перекрашивала».

А к вечеру и другой сокол в гнездо. Стрел брата, кровью весь налился. «Тикай,— говорит,— швидче, обязан я тебя вести до начальства». А тот ему: «Коли совести хватит, веди, ваша теперь сила». Тот бы и не повел кровного, да надошли в хату, увидели. Теперь про мать вспомни.

Матерям кругом сутки слез не хватает по нас тосковать. У них на дню раз сто за нас сердце перевернется: как ранены, как мучены, как убиты.

Матерей мы за то любим, что весь ты закорузлый даже, от крови, от всей этой войны, а она тебя как бы нежным еще дитятей помнит.

Мать меня все, бывало, «красавчик» да «красавчик». А что я кирпат-конопат — это уж мне девки разъяснили.

Матерей слушать — врага не вынести. То ей тебя жалко, чтоб не погиб ты. То ей врага жаль, что грех. То ей платичка жаль, что не в чем в труну[115] лечь. Так не своюешь.

И вот я зашел домой. Мать обрадовалась, как бы навек я к ней. Сомлела даже. А прокинулась — мне прощаться пришлося, она и опять сомлела.

Как эти матери нас любят, удивление. Уж такой бывает сынок, за версту лошади жахаются,— и пьет-то, и вор-то, и матершинник, а мать вокруг него радуется, как солнце от того ей сына светит.

Приду в разум на часок — всё коло моей постели хлопочет. Кончился тиф, стал спрашивать, отчего такая у ней жалость была. «Оттого,— говорит,— что, может, и мой сынок во вражьем дому в тифу лежит, может, и его чужая мать годует».

Идем мы в оборванном виде через чужое место, я обросший и хромой до чего. Как кинется с улицы до меня маманя! И думать-то я про нее забыл, словно не от женщины, а от тепла родился.

Бабешка как будто в тифу при дороге, дитё у ней на грудях. Груди пустые, кровью запеклись. «Возьмить,— говорит,— хлопцы, дитё у меня. Отнесите до мамы, там она и там, идти вам по пути той». Ох и плакала она и рыдала! Взяли дитё у ней, приняли и к маме той пришли. Ну и дивилась старуха — красные армейцы внучка доставили.

Один у ней сынок в красных, другой в белых, а третий у какого-то Ангела есаулит. А сердце в ней, на три куска разорванное, живет.

Мне маменька запретила в бандиты идти. «Сором,— говорит,— нечистыми руками волю добывать». Сама и свела в Красную Армию. Да безвыгодно. Я бы ей из бандитов сколько бы добра понаносил.

Они меня людей стрелять учат, а мать одно твердит: «Не смей, сын, противу бедного народа воевать».

Она хорошая такая женщина, мать, была, ласковая. Бывало, все стерпит, бывало, отец суровый с ней как гром, а она молчит. Побьет — стиха поплачет. Зато нас, детей, в обиду не даст, бывало. Нацелился отец как-то меня вожжами, так она его в шею накостыляла, ей-богу.

У меня отец зверь чистый. А мать жалостливая была. Теперь же был я дома, так отца-то обмяли, робкий стал, а мать — так та сама меня назад послала: «Воюй до конца». Переменилися.

«Может, мне около тебя, маманя, встать-вкопаться?» — «Нет,— говорит,— сынок, не надобно, ты,— говорит,— с корней сорванный, тебя ветер несет, не устоишь. Летай вольнее, авось не мне, так людям легче будет».

Матери нам хороший товарищ бывают. Не скулит, ног не вяжет,— иди, лети, тебе по младости виднее, глаз зорче.

Три у ней сына было, три и убито. Пришла до ней весточка. Собралась она, да не в лавры, богов намаливать, а просто-таки в самую гущу военную. Стала раненых смотреть. И все, бывало, на своих сынов примеряет: этот кудряв — похож, этот черняв — похож, у этого на затылке чубок сходный. Все похожи, все сынки, всем тепла и желанна.

XXVIII. ДЕДЫ

Ему кудри солили солью да сединой,

Ему долю судили со всей землей едину

Вели его каты,

Гладки да брюхаты,

Топили в болоте

При бедном народе

Ты, Пугач, боброва борода,

Боброва борода, царева голова,

Царева голова, мужичья судьба,

Мужичья судьба, кнут да дыба

Деды наши умны-умны, да не по-теперешнему. Были они большой силы, по ста годам зубы у них целые, а всего боялись. То господ, то Господа. Мы же хлипки-жидки, а нам запреты какие оставлены, почти и не знаю, разве что дисциплина.

Бога разные — вот дедова беда. Атаманы да разбойнички одни тогда от богов отказывались, вольно летали. Да и то все они, если до старости доживали, в монахи шли, души спасали.

А так разве до дела доведешь? Вот и сидели под барским задом.

В старину что хорошо было — порядок. Отец всему дому голова, никому думать не приходится, отец за всех один мозгами ворочает, только покоряйся. Потому и росли дураки, ни о чем не спорили, крепостные были.