То же самое происходит не только с отдельными особями, но и с целыми корпорациями. Пчелы, например, то есть множество особей, живущих семьей, вкупе производят некое завершение, иными словами то, что следует считать головою — пчелиную матку. Как это происходит — тайна, ее трудно облечь в слова, но кое-какие соображения на этот счет у меня все же имеются.
И народ порождает своих героев, которые, словно полубоги, защищают его и ведут к славе. Так, поэтические силы французов объединились в Вольтере. Подобные избранники судьбы главенствуют в своем поколении, воздействие иных длится много дольше, но большинство уступает место новым, и потомство предает их забвению.
Я был счастлив, слыша эти незабываемые слова. Далее Гёте заговорил об естествоиспытателях, для которых главная забота — доказать справедливость своих теорий.
— Господин фон Бух, — сказал он, — выпустил в свет свой новый труд [61], в самом заглавии коего содержится гипотеза. Речь в этом труде идет о гранитных глыбах, что встречаются то тут, то там, неизвестно как и откуда взявшиеся. Но поскольку господин фон Бух уже создал гипотезу о том, что такие глыбы выброшены изнутри и расщеплены какой-то стихийной силой, он торопится вынести ее в заголовок, упомянув еще и о рассеянных гранитных глыбах, отсюда же один шаг до понятия рассеяния, и таким образом на шее ничего не подозревающего читателя стягивается петля ошибки.
Надо дожить до старости, чтобы все это постигнуть, и еще иметь достаточно денег, чтобы оплачивать приобретенные знания. Каждое bon mot (Острота (фр).), мною сказанное, стоит мне кошелька, набитого золотом. Полмиллиона личного моего состояния ушло на изучение того, что я теперь знаю, — не только все отцовское наследство, но и мое жалованье, и мои изрядные литературные доходы более чем за пятьдесят лет. Да еще и владетельные особы истратили полтора миллиона на высокие научные цели. Я знаю это точно, так как принимал непосредственное участие в удачах и неудачах этих начинаний.
Быть человеком одаренным — недостаточно; чтобы набраться ума, нужно еще многое: например, жить в полном достатке, уметь заглядывать в карты тех, кто в твое время ведет крупную игру, самому быть готовым к большому выигрышу и такому же проигрышу.
Не занимайся я природоведением, я бы так и не научился досконально узнавать людей. Ни одна другая область знаний не позволяет так проследить за чистотой созерцания и помыслов, за заблуждениями чувств и рассудка, за слабостью характера и его силой, ведь все это до известной степени непрочно, шатко и поддается произвольному толкованию, но природа не позволяет с собой шутить, она всегда правдива, всегда серьезна и сурова. Природа неизменно права, только человеку присущи ошибки и заблуждения. Нищего духом она чурается, покоряясь и открывая свои тайны лишь одаренному, честному и чистому.
С помощью рассудка до нее не доберешься, человек должен стать обладателем высшего разума, чтобы коснуться одежд богини, которая является ему в прафеноменах физических и нравственных, таится за ними и их создает.
Но божество дает знать о себе лишь в живом, в том, что находится в становлении и постоянно меняется, а не в сложившемся и застывшем. Посему и разум в своем стремлении к божественному имеет дело лишь с живым, становящимся, рассудок же извлекает пользу для себя из сложившегося и застывшего.
Отсюда следует, что минералогия — наука рассудочная, приспособленная для практической жизни, ибо объекты, ею изучаемые, это нечто мертвое, установившееся, и о синтезе здесь речи быть не может. Объекты, изучаемые метеорологией, — живые, каждодневно действующие и созидающие, правда, предполагают синтез, но явления, им сопутствующие, столь разнообразны, что этот синтез все равно недоступен человеку, и посему все исследования и наблюдения только понапрасну истощают его силы. Здесь мы держим курс на гипотезы, на воображаемые острова, по подлинный синтез так, вероятно, и останется белым пятном на карте. И ничего тут нет удивительного, когда думаешь, как трудно достигнуть хоть относительного синтеза даже в простейших явлениях, таких, как растение и цвет.
Гёте встретил меня похвалами за мое редактирование естественноисторических афоризмов для «Годов странствий».
— Займитесь-ка природой, — сказал он, — вы для этого созданы, и для начала изложите вкратце мое учение о цвете. [62]
Мы долго беседовали на эту тему.
С Нижнего Рейна пришла посылка с античными сосудами, найденными при раскопках, образчиками минералов, миниатюрными изображениями соборов и записанными карнавальными песенками, которую мы распаковали после обеда.
Много говорили о «Великом Кофте».
— Лафатер, — сказал Гёте, — верил в Калиостро и в его чудеса. Когда тот был разоблачен как мошенник, Лафатер утверждал, что это другой Калиостро, ибо чудодей Калиостро — святой.
Лафатер был добрейший человек, склонный, однако, к невероятным заблуждениям, истина как таковая была ему чужда, он обманывал себя и других. Поэтому-то между нами и произошел полный разрыв. В последний раз я видел его в Цюрихе, но он меня не видел. Никем не узнаваемый из-за своего необычного платья, я шел по аллее и, заметив, что он идет мне навстречу, свернул в сторону, он прошествовал мимо, так и не узнав меня. Походка у него была журавлиная, отчего я и изобразил его на Блоксберге в виде журавля.
Я спросил Гёте, интересовался ли Лафатер природоведением, как это, собственно, можно заключить из его «Физиогномики».
— Нимало, — ответил Гёте, — мысль его была устремлена лишь к нравственному, религиозному. То, что в его «Физиогномике» сказано о черепе животных, мои слова.
Разговор зашел о французах, о лекциях Гизо, Виллемена и Кузена, Гёте с глубоким уважением отозвался об их воззрениях, равно как и об их уменье рассматривать исторические события свободно, всегда с какой-то новой стороны и притом идя прямо к цели.
— Это все равно, — сказал он, — что вы бы ходили в сад окольными, путаными дорогами, но вот нашлись люди достаточно смелые и независимые, чтобы пробить стену и сделать калитку как раз в том месте, где прямо попадаешь на широкую аллею сада.
От Кузена мы перешли к индусской философии.
— В этой философии, — сказал Гёте, — если верить сведениям англичан, нет ничего чуждого нам, скорее в ней повторяются эпохи, через которые прошли мы все. В детстве мы сенсуалисты; когда любим и приписываем предмету своей любви свойства, которых в нем, собственно, нет — идеалисты. Едва только любовь зашатается, едва пробудятся сомнения в верности любимой, и в мгновенье ока мы уже скептики. К остатку жизни относишься безразлично, — как есть, так и ладно, вот мы, наподобие индийских философов, и кончаем квиетизмом.
В немецкой философии надо бы довести до конца еще два важнейших дела. Кант написал «Критику чистого разума» и тем самым совершил бесконечно многое, но круг еще не замкнулся. Теперь необходимо, чтобы талантливый, значительный человек написал критику чувств и рассудка. Если бы она оказалась удачной, нам, пожалуй, больше нечего было бы спрашивать с немецкой философии.
— Гегель, — продолжал он, — написал в «Берлинском ежегоднике» рецензию на Гаманна, намедни я читал ее, потом перечитывал, и она показалась мне достойной всяческих похвал. Впрочем, критические отзывы Гегеля всегда были превосходны.
Виллемен тоже отличный критик. У французов, правда, никогда уже не будет гения, равного Вольтеру, но о Виллемене смело можно сказать, что духовной своей статью он возвышается над Вольтером, а посему вправе судить о его достоинствах и недостатках.
Разговор коснулся учения о цвете, и, между прочим, бокалов, мутный рисунок которых на свету кажется желтым, а на темном фоне синим, иными словами — здесь мы видим перед собою прафеномен.