Изменить стиль страницы

Радужные надежды Эккермана, однако, и тут не оправдались: ожидаемого успеха его мемуары поначалу не имели. Их упорно замалчивали, и, что хуже всего, они туго расходились. Над автором снисходительно подшучивали, видя в нем отсталого глашатая уже изжившей себя «эпохи Гёте» — иначе: «эстетической эпохи», как назвал ее Гейне в своем блестящем эссе «Романтическая школа», вышедшем в 1837 году.

Гейне не обрушил своих критических сарказмов на самого Гёте, которого по-прежнему почитал первым поэтом Германки, но тем язвительнее отзывался о «Гётеанцах», то есть о малых последователях великого поэта. Они-де «смотрели на искусство как на вторую действительность и ставили таковую так высоко, что все, чем бы ни жили люди, — их дела, их мораль, их верования, — казалось, происходит где-то вдали, в жалкой низине повседневности». Эта характеристика явно не относилась к Гёте, никогда не перестававшему думать о будущем своего народа, о лучшем устройстве всего человечества — чему свидетельством социальные идеи, высказанные им в «Годах странствий Вильгельма Мейстера», и тем более предсмертный монолог Фауста, мечтающего увидеть «народ свободный на земле свободной».

Но Гёте довелось услышать о себе и куда более резкие отзывы своих недругов еще при жизни. «Этот человек обладал огромной тормозящей силой, — писал буржуазный радикал Людвиг Берне в своем «Письме из Парижа» от 20 ноября 1830 года, — с тех пор как я стал чувствовать, я его ненавижу, с тех пор как научился думать, знаю за что…» «Гёте рифмованный холоп, как Гегель нерифмованный». Таков был политический удар, нанесенный великому поэту «слева».

Удары политические и вместе с тем церковно-религиозные справа ему предшествовали: еще в 1812 году Фридрих Шлегель (некогда безоговорочный почитатель Гёте и чуть ли не республиканец, теперь же убежденный католик и подручный Меттерниха) утверждал в одной из своих венских лекций, что «убеждениям Гёте всегда недоставало твердой духовной позиции». Но это им было сказано походя и не главенствовало в данной им характеристике жизни и творчества великого писателя. Другое дело — вышедшая в 1822 году книга молодого пастора Пусткухена, учинившего форменный разгром и поэзии, и самой личности Гёте. В глазах агрессивного двадцативосьмилетнего богослова великий поэт и мыслитель был человеком, чуждым всякой веры и каких-либо моральных воззрений: «Даровитый, виртуозно владевшей формой сочинитель, он угодливо улавливал переменчивые настроения публики, благодаря чему неизменно оставался модным поэтом, выразителем нашего безбожного времени», а никак не «исконной сути немецкого народа». Уже по тому, какими злобными эпиграммами Гёте осыпал этого «Ферсита в клобуке», можно судить, как больно он был уязвлен его пасквильной «поповской стряпней».

Этот «удар справа» имел свое продолжение, не столько богословско-морализующее, сколько политическое. В 1828 году Вольфганг Менцель обнародовал свою тенденциозную «Историю немецкой литературы». В ней ему удалось совместить свои реакционнейшие воззрения с устремлениями младших поколений немцев, осознавших — кто смутно, кто более четко — необходимость непосредственного участия в общем течении жизни, ибо без личного вмешательства каждого ничего не изменится в отсталой, раздробленной на множество самоправных государств Германия. Менцель (на свой аршин реакционного романтика) тоже помышлял о практике, политике и воспитании народа. Но как далеки были его мечты от революционного преображения отечества, нетрудно усмотреть уже из задач, которые он возлагал на немецкую литературу. Она-де должна проникнуть в исконную духовную стать немецкого народа, его национальную самобытность, уяснить себе таящуюся в немцах приверженность к «чудесному» и воспевать ее. А эта-то вера в «чудесное, идеальное» утрачена новейшей немецкой литературой, и прежде всего Гёте, ее «корифеем, идолом, исчадием нашего времени». Под «чудесным началом, таящимся в немецком народе», Менцель заодно понимал и «чудесное предназначение Германии», разделяя эту мечту с многими представителями немецкого бюргерства, грезившими о «величии и бранных подвигах» немецкого народа.

К сторонникам внедрения именно такого рода «национального сознания» в души немецкого народа обращены гневные строки Гёте, которыми он откликнулся в 1814 году на шовинистический угар, охвативший значительную часть немецкого общества:

Будь проклят, кто, поддавшись лжи,
Поправ священный стыд,
Что корсиканец совершил,
Как немец совершит!

(Перевод Мариэтты Шагинян)

До какой только вульгарной брани не договаривался Менцель, этот «истинный германец»! Он сравнивал Гёте с «пробкой, всегда плывущей на поверхности потока» преходящих вкусов публики, и Утверждал, что он то и дело менял свои роли, подобно профессиональному актеру, что все его герои «любострастные Дон-Жуаны, Только что сентиментальные», а сам Гёте «не более, как тщеславный модник». «Все, что им создано, написано лишь для показа своей виртуозности, и «Фауст» достойно венчает его «поэзию эгоизма».

Представители литературной группы «Молодая Германия» и тем более левые гегельянцы резко отмежевались от непристойных выпадов Менцеля против великого поэта. Но легенда об «олимпийском равнодушии» Гёте получила прочное распространение среди мелкотравчатой немецкой «радикальной» буржуазии и полуинтеллигенции. В последнем письме, написанном поэтом за несколько дней до его кончины (оно адресовано Вильгельму фон Гумбольдту), Гёте сообщает о завершении второй части «Фауста». Ему, конечно, хотелось бы послать свой многолетний труд многим друзьям, «рассеянным по всему миру». «Но, — так заключает он свое предсмертное письмо, — право же, наши дни так нелепы и сумбурны, и мне часто приходится убеждаться, что мои честные давнишние усилия над построением этого здания плохо вознаграждаются и лежат ка берегу как обломки погибших кораблей, засыпаемые гравием времени».

Гёте надеялся, что записи Эккермана помогут его соотечественникам понять его деятельность, оценить его личность. Так оно и сбылось позднее. Но современные ему поколения немцев вполне усвоили, так сказать, «искусство тугого уха» под влиянием таких вот идеологов «в клобуках и без клобуков», как говаривал Гёте. Эккерман, как «душеприказчик» Гёте, испытал на себе все последствия такого состояния умов: насмешки, материальные невзгоды, презрительно- фамильярное «похлопывание по плечу». Книгопродавец Брокгауз, которому Эккерман предоставил право осуществить французское и английское издания «Разговоров с Гёте», не спешил воспользоваться этим правом. Дело дошло до суда, из которого Брокгауз вышел победителем, хотя морально и осужденным судебными властями.

Верный Эккерман дополнил свои «Разговоры» третьим томом, так сказать, «остатними колосьями его бесед с полубогом». Вышел он в издательстве того же Брокгауза в революционный 1848 год, еще менее благоприятствовавший объективной оценке его труда.

Двадцать восьмого августа 1849 года в Веймаре было официально отпраздновано столетие со дня рождения Гёте. Казенные речи, великогерцогские флаги, сплошь иллюминированный город. Только в одном доме чернело окно неосвещенной комнаты — в жилище Эккермана. Притаился ли он в своей одинокой келье или незаметно ушел из города, осталось невыясненным. Умер Эккерман в 1854 году, позабытый прославитель и верный помощник Гёте, вынесший на своих слабых плечах отступничество немцев от своего величайшего национально-всемирного гения.

В последний год. жизни Эккермана, стал заметно пробуждаться возобновившийся интерес к жизни и творчеству Гёте — отчасти под впечатлением двух одновременно вышедших в Лондоне переводов «Разговоров с Гёте». Эккермана они уже не успели обогатить. Вслед за тем вышли его мемуары и по-французски. Но легенда об «олимпийском равнодушии» поэта к «текущей немецкой действительности» продолжала держаться долго, очень долго. Достаточно вспомнить, что в 1931 году Матильда Людендорф (вдова бесславного генерала) обнародовала клеветническую книгу, в которой обвиняла «величайшего немца», как называли Гёте Маркс и Энгельс, в причастности к начисто вымышленному ею «убийству» Шиллера. В 1935 году этот бред вконец свихнувшейся старухи вышел сорок третьим изданием.