Засим он сказал несколько шутливых слов о трудности чтения вообще и о самонадеянности некоторых людей, воображающих, что любой философский или научный труд можно читать без соответствующей подготовки, словно первый попавшийся роман. Эти молодцы, — продолжал он, — даже не подозревают, сколько времени и труда нужно, чтобы научиться читать. Я потратил на это восемьдесят лет, но и сейчас еще не могу похвалиться, что достиг цели.
Сегодняшний обед у Гёте доставил мне истинное удовольствие. Хозяин дома весьма похвально отозвался о господине фон Мартиусе.
— Его краткий обзор спиральной тенденции растений, — заметил он, — весьма значителен. Если можно пожелать автору большего, то разве что смелее и решительнее проводить в жизнь открытый им прафеномен и, не робея, провозгласить этот факт законом, не ища ему подтверждения на окольных путях.
Затем он показал мне протоколы гейдельбергского заседания естествоиспытателей, с приложением факсимиле всех на нем присутствовавших, которые мы принялись рассматривать, стараясь сделать выводы об их характерах.
— Я отлично знаю, — сказал Гёте, — что науке от этих заседаний проку маловато; хороши они разве что одним; людям предоставляется возможность узнать или даже полюбить друг друга, а из этого следует, что новое учение солидного исследователя скорее найдет себе сторонников, которые, в свою очередь, заинтересуются нашими трудами в других областях науки, и этот интерес во многом поощрит нас. Так или иначе, но мы убеждаемся, что наука не стоит на месте, а к чему все это приведет, мы узнаем со временем.
Гёте показал мне письмо некоего английского писателя, на конверте значилось: «Его светлости князю Гёте».
— Этим титулом, — смеясь, сказал он, — я, вероятно, обязан немецким журналистам, которые от неумеренного усердия прозвали меня князем немецких поэтов. Так из невинного заблуждения немцев возникло столь же невинное заблуждение англичанина.
Затем он снова вернулся к господину фон Мартиусу, хваля его за пылкое воображение.
— По правде говоря, — продолжал он, — без этого прекрасного дара невозможно представить себе подлинного естествоиспытателя. Я, конечно, подразумеваю не расплывчатое и туманное воображение, не грезы о чем-то реальном, — но воображение, которое, отрываясь от нашей земли и пользуясь масштабом действительного и уже известного, устремляется к предугадываемому, предполагаемому. Вдобавок такое воображение должно еще выяснить, возможно ли это предпо лагаемое и не вступает ли оно в противоречие с другими, уже осознанными, законами. И еще, основной предпосылкой здесь является мысль спокойная и широкая, то есть способная охватить живую природу и ее законы.
Покуда мы беседовали, принесли пакет с переводом «Брата и сестры» на чешский язык, что, видимо, очень обрадовало Гёте.
Сопровождал принца к Гёте. Он принял нас в своем кабинете.
Речь зашла о различных изданиях его произведений, и я был поражен, услышав из уст Гёте, что у него нет большинства из них. Нет даже первого издания «Римского карнавала» с гравюрами на меди по собственным его рисункам.
— На одном аукционе, — сказал он, — я давал за него шесть талеров, но мне он все равно не достался.
Затем Гёте показал нам первую рукопись «Геца фон Берлихингена» — в том самом виде, в каком пятьдесят лет тому назад он написал ее за несколько недель, по настоянию своей сестры. Тонкие линии его почерка уже в ту пору носили тот свободный и ясный характер, который сохраняется и доныне, когда он пишет готическими буквами. Рукопись была очень чистая, целые страницы без единой помарки, — казалось, это копия, а не первый торопливый набросок.
Гёте сказал, что все ранние свои произведения он писал собственноручно, в том числе и «Вертера», но рукопись последнего затерялась. В позднейшее время он, напротив, почти все диктовал и записывал только стихи да беглые наброски отдельных работ. Он частенько вовсе не заботился о том, чтобы отдать в переписку новое свое творение, более того — нередко полагался на волю случая, отсылая типографщику в Штутгарт один-единственный драгоценный экземпляр.
После того как мы вдосталь насмотрелись на рукопись «Геца», Гёте показал нам оригинал своего «Итальянского путешествия» [104]. Эти ежедневные записи — наблюдения и замечания — переписаны столь же четким и ровным почерком, как и его «Гец». Все решительно, твердо, уверенно, никаких помарок, чувствуется, что перед внутренним взором пишущего в любое, мгновение свежо и отчетливо возникали даже мелкие детали этих заметок. Здесь все неизменно, кроме бумаги, которая в каждом городе, где останавливался путешественник, была другого формата и оттенка.
В конце рукописи мы обнаружили остроумный набросок пером, сделанный Гёте, — итальянский адвокат в пышном облачении выступает с речью перед судом. Более комичную фигуру трудно себе представить, костюм же на нем до того нелепый, что кажется, будто он вырядился так для маскарада. Тем не менее это зарисовка подлинного выступления адвоката. Указательный палец уперт в кончик большого, другие пальцы растопырены; уверенный в себе, стоит толстый адвокат; это почти статичное положение как нельзя лучше сочетается с огромным париком, который он на себя напялил.
С «Глоб» и «Тан» разговор перешел на французскую литературу и литераторов.
— Гизо, — между прочим, сказал Гёте, — человек солидный, вполне в моем вкусе. Его отличают глубокие знания, тесно связанные с просвещенным либерализмом, и потому-то, стоя над партиями, он идет своим собственным путем. Меня разбирает любопытство: какую роль он будет играть в палате, куда его сейчас выбрали.
— Многие, знающие его в основном понаслышке, — заметил я, — говорят о нем как о человеке несколько педантичном.
— Тут надо знать, — возразил Гёте, — какого рода педантизм ставят ему в вину. Все значительные люди, которые ведут более или менее регулярный образ жизни и руководствуются твердыми принципами, люди мыслящие и не относящиеся к жизни как к пустой забаве, на поверхностного наблюдателя частенько производят впечатление педантов. Гизо человек дальновидный, спокойный и выдержанный, выгодно противостоящий чрезмерной французской живости, и эти его свойства им следовало бы ценить особенно высоко, — ведь такие люди им нужны в первую очередь.
— Виллемен, — продолжал Гёте, — пожалуй, превосходит Гизо в ораторском искусстве, он способен логически развивать мысль от начала и до конца. Он не стесняется сильных выражений, чем добивается внимания и игумного успеха у слушателей, но он куда поверхностнее Гизо и куда менее реалистичен.
Что касается Кузена, то нам, немцам, он, конечно, мало что дает, ибо философия, которую он преподносит своим соотечественникам в качестве новинки, давным-давно нам знакома. Тем не менее он многое значит для французов, так как со временем даст им совсем новое направление.
Кювье, великий знаток природы, — весьма примечателен своей изобразительной силой и стилем. Никто не излагает факты выразительнее, чем он. Но философия ему, в общем-то, чужда. Он сумеет вырастить очень знающих, однако поверхностных учеников.
Слушать все это мне было тем интереснее, что взгляды Гёте были близки взглядам Дюмона на вышеупомянутых ученых. Я пообещал ему выписать соответствующие места из их рукописей, дабы при случае сопоставить их со своим собственным мнением.
Упоминание о Дюмоне навело разговор на отношение Гёте к Бентаму, о коем он выразился следующим образом,
— Хотел бы я понять, — сказал он, — как случилось, что такой разумный, умеренный и практический человек, как Дюмон, стал учеником и верным почитателем дурака Бентама.
— Бентам, — отвечал я, — личность двойственная. Я лично вижу в нем Бентама-гения, обосновавшего принципы, которые извлек из забвения и тем самым широко распространил Дюмон, и Бентама — страстною человека, из чрезмерной любви к полезности переступившего границы собственного учения и таким образом сделавшегося радикалом как в политике, так и в религии.