Человек рожден для малого, его радует лишь постижимое и знакомое. Настоящий знаток, вглядываясь в картину, связывает отдельные подробности с постижимым для него целым, и перед ним оживает и целое, и все его детали. Он не питает пристрастия к чему-либо в частности, не задается вопросом, прекрасно или уродливо то или иное лицо, освещено или затенено какое-то место на картине, его интересует лишь, все ли здесь на своих местах, закономерно и правильно ли общее построение. Но если мы подведем профана к картине более или менее обширной, то убедимся, что одно в ней его привлекает, другое отталкивает, и в конце концов его внимание сосредоточивается на привычных мелочах и он говорит о том, как хорошо написан этот шлем и это перо.
Впрочем, мы, люди, перед великой картиной мировых судеб всегда в той или иной мере оказываемся в положении упомянутого профана. Освещенные грациозные партии привлекают нас, места затененные, сумрачные — отталкивают, и в смятении мы напрасно тщимся создать идею единого существа, дабы приписать ему все это противоречивое многообразие.
В делах человеческих можно, пожалуй, стать великим знатоком, если ты постигнешь искусство и науку великих мастеров, но для того, чтобы стать им в делах божественных, надо уподобиться высшему существу. Если бы, однако, это высшее существо возжелало передать и открыть нам свои тайны, мы не сумели бы ни понять их, ни ими воспользоваться и опять-таки походили бы на пресловутого профана перед картиной, которому знаток никакими силами не может втолковать, из каких логических посылок он исходит в своем суждении.
В этом смысле хорошо, что различные религии даны нам не самим господом богом, но являются творением выдающихся людей, сумевших приспособить их к потребностям и восприятию широких масс.
Будь они творением господа бога, никто бы не понял их, но поскольку они созданы людьми, то в них нет и речи о непостижимом.
Религия высокопросвещенных древних греков не пошла дальше олицетворения в отдельных божествах разрозненных проявлений непостижимого. Поскольку же эти порождения мифотворчества оставались созданиями ограниченными и во взаимосвязи целого обнаружилась брешь, греки изобрели идею властвующего надо всем фатума, в свою очередь непостижимого, а следовательно, скорее отказались от проникновения в тайну, чем проникли в нее.
Христос исповедовал единого бога и наделил его всеми свойствами, которые в себе самом воспринимал как свойства совершенные. Этот бог был сущностью его прекрасной души, был благостен и любвеобилен, добрые люди могли доверчиво ему предаться, восприняв самую идею такого бога как сладостную связь с небом.
Но так как великое существо, которое мы именуем богом, проявляет себя не только в людях, но также в многообразной могучей природе и в грандиозных мировых событиях, то, разумеется, представление о нем, основанное на человеческих свойствах, — представление недостаточное, и вдумчивый человек немедленно натолкнется на провалы и противоречия, которые повергнут его в сомнения, более того — в отчаяние, если он не настолько мал, чтобы успокоить себя надуманными увертками, или не настолько велик, чтобы подняться до более высоких воззрений.
Эти высокие воззрения Гёте в свое время обнаружил у Спинозы и с радостью вспоминает, до какой степени взгляды великого мыслителя удовлетворяли духовные потребности его юности. В нем он нашел самого себя и, одновременно, наилучшую опору.
А так как воззрения Спинозы были не субъективны, но основывались на деяниях и манифестациях бога, то их не пришлось, словно шелуху, отбросить, когда Гёте впоследствии сам приступил к исследованиям мира и природы; напротив, то были ростки и корни растения, которое долгие годы продолжало развиваться, набираясь сил, и под конец, в многообразных познаниях, достигло полного расцвета.
Противники часто обвиняли Гёте в отсутствии веры. Но он только их веры не имел, слишком она была мелка для него. Если бы он открыл им свою, они были бы поражены, однако уразуметь ее все равно бы не сумели.
Сам Гёте отнюдь не полагает, что познал высшее существо как оно есть. Все его высказывания, письменные и устные, повторяют, что оно непознаваемо, человек лишь догадывается о нем, лишь чувствует его незримые следы.
Вообще же природа и мы, люди, так проникнуты божеством, что оно правит нами, что мы в нем живем и действуем, страждем и радуемся согласно его извечным законам, что мы следуем им и что они применяются к нам, все равно, познали мы их или нет.
Ведь ребенку нравится пирожное, хотя он знать не знает о пекаре, а воробью вишня, хотя он и не думает, как она произросла.
Сегодня за обедом у Гёте разговор опять зашел о демоническом, и, чтобы поточнее определить это понятие, он добавил следующее.
— Демоническое — это то, чего не может постигнуть ни рассудок, ни разум. Моей натуре оно чуждо, но я ему подвластен.
— В Наполеоне, — сказал я, — надо думать, было заложено демоническое начало.
— Несомненно, — подтвердил Гёте, — и в большей мере, чем в ком-либо другом. Покойный великий герцог тоже был демонической натурой, преисполненной жизненных сил и беспокойства настолько, что его собственное государство было ему тесно, но тесным для него было бы и самое обширное. Людей, обладающих такого рода демоническими натурами, греки причисляли к полубогам.
— Полагаете ли вы, — спросил я, — что демоническое проявляется также и в различных событиях?
— Даже с особой силой, — отвечал Гёте, — и прежде всего в тех, которые мы не можем постигнуть ни рассудком, ни разумом. Оно самым неожиданным образом проявляется и в природе — как видимой, так и невидимой. Есть существа, насквозь проникнутые демонизмом, в других действуют лишь отдельные его элементы.
— Мне думается, — сказал я, — что и Мефистофелю присущи демонические черты.
— Нет, — сказал Гёте, — Мефистофель слишком негативен, демоническое же проявляется только в безусловно позитивной деятельной силе.
— В артистической среде, — продолжал Гёте, — оно скорее свойственно музыкантам, чем живописцам. Наиболее ярко оно выражено в Паганини, отчего он и производит столь огромное впечатление.
Я с сугубым вниманием отнесся ко всем этим градациям, ибо таким образом мне уяснилось, что Гёте разумеет под понятием «демоническое».
Затем мы долго говорили о четвертом томе, и Гёте просил меня отметить, над чем ему еще следовало бы поработать.
Обедал у Гёте. Просматривая архитектурные альбомы, он заметил, что строителям дворцов надо обладать известной толикой самоупоенности, ведь здесь никто заранее не знает, как долго камень на камне останется.
— Лучше всего тем, кто живет в палатках, — добавил он. — Или, наподобие некоторых англичан, кочует из города в город, из гостиницы в гостиницу и везде ему готов приют и стол.
За столом у Гёте беседы на всевозможные темы. Мы вдруг заговорили о детях и о детском озорстве; Гёте сравнил его со стеблевыми листочками на растенье, которые мало-помалу сами собой отпадают, почему к ним и не стоит относиться с излишней серьезностью.
— Человек, — сказал он, — неизбежно проходит различные стадии, и каждой из них присущи свои достоинства и недостатки; в пору, когда они проявляются, их следует рассматривать как безусловно естественные и в известной мере необходимые. В следующей стадии человек уже становится другим, от былых достоинств и недостатков — ни следа, их сменяют новые добродетели и новые пороки.
И так оно продолжается вплоть до последней метаморфозы, о которой мы еще ничего не знаем.
На десерт Гёте прочитал мне кое-какие фрагменты «Свадьбы Гансвурста», сохранившиеся у него с 1775 года. Пьеса начинается монологом Килиана Брустфлека, в котором тот сетует, что, несмотря на все старания, ему не удалось хорошо воспитать Гансвурста. Эта сцена, как, впрочем, и остальные, была целиком выдержана в духе «Фауста». Могучая до дерзновенности творческая сила переполняла каждую строчку, и я скорбел лишь о том, что все здесь переходило границы до такой степени, что даже фрагменты не могли быть опубликованы. Гёте прочитал мне еще список действующих в этой пьесе лиц, занимающий почти три страницы, так как число их доходило едва ли не до сотни. Каких только тут не было соленых прозваний, притом до того забавных, что я покатывался со смеху. Некоторые из них мерили в физические недостатки до того хлестко, что казалось, воочию видишь перед собой этот персонаж, другие — в душевные изъяны и пороки, — иными словами, они свидетельствовали о глубоком загляде в многоликий мир безнравственного. Будь пьеса закончена, нас бы повергло в изумление, как Гёте удалось вплести все эти символические образы в единое живое действие.