Изменить стиль страницы

— Иде твоя ручка?

Вытягиваю из-под стола руку, показываю ей свою ручку: очищенная от кожуры лозняковая палочка, к ней белыми нитками примотано перо. И нитка, и половина ручки, и мои пальцы — все в разноцветных чернилах.

— Чернила?

Глаза вниз, покусываю губы, перебираю ногами — стоять все-таки холодно. А чернила... Маруся собиралась сходить к соседке тете Поре за варенкой: натереть ее на терке, отжать — вот и чернила. Но то ли сестра забыла сходить, то ли у тети Поры варенки не оказалось. Осенью с чернилами лучше было: я сам рвал в лесу крушину, ссыпал эти мелкие черные ягоды в кружку, парил в печке, а потом отжимал ложкой, сливал сок в пузырек — и получались густые темно-зеленые чернила. Правда, писать ими было тоже плохо: или совсем ничего не писалось, хотя на пере было полно этой густой зелени, или — если сильно нажать — чернила писали очень жирно и почти каждый раз каплей скатывались на бумагу, и тогда учительница опять ругалась; за эти самые чернила она и прозвала меня Пашкой-замарашкой. Ну а теперь и вовсе никаких.

— Иде твои чернила, спрашиваю!

Шевелю губами, будто что-то отвечаю, а сам зыркаю по сторонам, по лицам ребят. Они только делают вид, что пишут, а сами наблюдают, чем кончится. У большинства ребят, а особенно у девчонок, есть чернила — в пузырьках, а пузырьки в мешочках, которые затягиваются шнурком: обмакнут перо и затянут шнурок, мешочек с пузырьком держат в левой руке, а правой пишут. Улучишь момент, когда мешочек открыт, может, и обмакнешь перо у кого, но это редко удается, тем более мне. Мне вообще редко что дают, и я знаю почему: всем надоедает, что я попрошайничаю. Я уже хорошо знаю, что бедность постыдна, унизительна, и от того, что я сам хорошо чувствую это, мне еще хуже: я не могу выпрашивать хотя бы эти чернила, как делают это другие ребята, мне стыдно все время клянчить. У многих настоящие чернила, из химического карандаша или даже из порошка: эти твердые золотисто-зеленые кусочки привозят торговки из Курска.

— Покаж кетрадку! — Тетрадку, значит.

И чего пристает!.. Знает же — нет у меня тетрадки. У ребят хоть какие, а есть: из желтой шуршащей, а то и из настоящей белой бумаги, сшитые нитками и разлинованные карандашом. Бумагу тоже городские торговки привозят, за самогон продают, но Маруся не гонит самогон. Один раз она уговорила торговку продать ей бумагу за топленое молоко, но на той бумаге можно было писать только карандашом, если б он был, а чернила промокали и расплывались, но и та бумага уже кончилась? Настоящие тетрадки, да еще с двойными желтыми обложками, есть только у Кольки и Васьки Самариных: им отец в посылке с войны прислал целый ящик; у них и ручки настоящие есть, и перьев и карандашей всяких много. Но то у других... И я прикрываю рукой свой лист, исписанный с обеих сторон химическим карандашом и со следами сгибов — письмо от отца.

— Ну-кась, дай!

— Это письмо. От отца с фронта. Я пишу на нем.

— Ну-кась!

Учительница берет письмо, отходит в сторону и начинает читать.

Письмо написано, конечно, не мне — Марусе. Но я знаю, что в нем. Отец пишет из Польши, что он поправляется после ранения, что ногу ему не отрезали: Наташа уговорила хирурга оставить ногу. Что хотели его эвакуировать в тыл, но наша Наташа опять же добилась, чтобы его оставили в ее госпитале. Еще отец пишет, чтоб Маруся сходила к председателю колхоза Харитону и сказала ему, что он, отец, «велить ему обеспечивать школу дровами, а не заставлять тебя, ребенка, таскать их из болота на себе. А если чего, то — так и скажи ему, пускай на носу зарубить — я ему сам тогда напишу, а вернусь — голову костылем проломлю...» Есть в письме и про меня: чтоб смотрела Маруся за мной, и про корову — ее всеми средствами надо продержать до весны, а там и он, отец, вернется... Длинное письмо. Как отец попал в госпиталь, так и стал писать длинные письма, а нам с Марусей хорошо, что они такие — подолгу читаем их на печке. Я знаю, что мне попадет от Маруси, если она узнает, что учительница читала это письмо, — но что я могу сделать!

Учительница читает долго, и я вижу, как наливается краской ее с шершавой кожей лицо, как еще сильней раздуваются ноздри: должно быть, все из-за дров.

Федька Сережин, мой сосед по парте и мой дружок, толкает меня твердой литой шахтерской калошей по голой ноге и дергает за рубаху: садись, мол, чего стоишь. У меня и вправду закоченели ноги. Я сажусь, отрываю ноги от земли и быстро их тру друг о дружку, чтоб согрелись.

— Тебя кто сажал?!

Вскакиваю, кривлю рот в сторону Федьки: тоже мне, подсказал!

— Будешь стоять урок и усю перемену. — Учительница швыряет мне письмо. — Завтра без чернил и кетрадки на уроки не приходи! Пускай твоя Маруська поменьше письма женихам пишет, а бумагу отдасть тебе. Возьми и напиши про ета отцу, как она тут за тобой ухаживаить. Задницу только кошелем умеить носить. Усе вы противные, Прошечкины! — И она отворачивается, будет теперь заниматься с третьим классом.

Мы, первоклассники, сидим за партами, поставленными — какая как стала — в дальней и самой холодной части хаты. Тут дует сразу из двух окон. Третий класс сидит в ближней половине хаты, перед лежанкой, где у нас когда-то стояла большая красная кровать; весь класс сидит за одним большим черным столом с откидными крышками по бокам. Третьеклассникам теплее, потому что они сидят перед открытой дверью в первую хату — оттуда, от печки, идет теплый воздух. Холоднее всех тут мне, потому что все обуты и в одеже, а я как сидел на печке в рубахе и штанах, так и спустился в школу. Обычно каждую перемену я залезаю на печку, засовываю под попонку ноги и грею их о горячие кирпичи. Неужели учительница по правде заставит меня стоять всю перемену? Кроме того, мне и позавтракать надо. Там, в печке, стоит сейчас сковородка с картошкой. Маруся каждое утро оставляет для меня эту вкусную картошку: сварит ее, натолчет, нальет немножко молока, а потом выложит на сковородку, загладит сверху и поставит в печку поближе к жару — и картошка покрывается вкусной розовой коркой.

Маруси сейчас нет дома, ушла на болото за дровами. Каждый день она ходит два раза на болото — приносит дрова на печку и на лежанку. Потом она идет в поле, приносит вязанку ржаной соломы и отцовской косой режет во дворе резку корове. Нынче утром сестра еще ничего не давала корове, только теплое пойло выносила, и теперь я слышу, как ревет в закутке наша Милка. После Маруся будет колоть дрова и половину их положит в печку, потому что сырые они в лежанке разгораются плохо — на них аж кипит вода. Самое плохое то, что Марусе обуваться не во что, сейчас она ходит в хромовых полуботинках матери — последнее из обуви, что было у нас в сундуке; она даже отцу боится написать, что взяла эти ботинки.

Отца призвали на фронт весной. Мы провожали его далеко за деревню. А после, когда по деревне с той стороны проходили военные, Люба подбегала ко всем и спрашивала: «Дядячка, вы не видели там нашего отца? Он в шапке и полушубке. И еще у него белый запасник с сухарями?» И солдаты всегда говорили, что видели: и шапка на нем, и полушубок, и мешок за плечами...

Люба сейчас в Щиграх, устроилась работницей у какой-то врачихи. Один раз она приезжала, рассказывала: у врачихи ей хорошо — тепло и кормят, но работы хватает, потому что врачиха очень любит чистоту, а комнат много, но она, Люба, работы не боится, а боится не угодить еду сварить, да еще проспать утром, когда завтрак надо готовить. Четвертый класс Люба закончила тут, в нашей хате, а в пятый ходила за пять километров в Ново-Сергеевку, но осенью бросила, потому что обуваться не во что было. Она по грязи до самых морозов босиком ходила, прибегала из школы и плакала на печке и Маруся уговорила ее бросить школу.

 

Витька с Петькой тоже в Щиграх, в детдоме. Маруся еще прошлой зимой устроила их. Два раза она ходила с ними туда, за двадцать пять километров, но братьев не принимали, потому что мест не было. Помню, мы с Любой ждали одну Марусю, а они пришли ночью все трое, даже четверо: однорукий Тихон-почтальон принес в мешке Петра — от самого Мелехино восемь километров нес его за спиной в мешке, потому что брат уже не мог идти. Тихон ушел, а мы все пятеро сидели на печке: Витька и Петька плакали от боли в распухших ногах, Маруся и Люба плакали, потому что не знали, что с нами делать, и вслух жаловались покойной матери, и я тоже плакал вместе со всеми. После Марусю кто-то научил оставить братьев около детдома, а самой будто уйти — спрятаться где-нибудь и подсматривать. Она повела братьев, спряталась — и к вечеру их забрали в детдом. Им там, конечно, хорошо. На каникулы зимой приезжали в черных пальто, в шапках, в серых костюмах и в ботинках на толстой подошве, и у каждого по две пары носков: одни тонкие, а другие толстые, шерстяные. Они мне рассказывали, как весь их класс и учительница с воспитательницей смеялись над моим письмом: оказывается, я вместо буквы «я» писал «ьа» и в письме было: «Здрастуйте Витьа и Петьа...» Они много рассказывали, как им весело в детдоме и какая у них хорошая воспитательница — это она нашла для Любы место у врачихи.