Изменить стиль страницы

...А тогда, как раз за два года до их свадьбы с Мишкой, туго пришлось деду. Или в колхоз вступай, Осип, — или кулачить будем. Кулачить-то, может, их не кулачили б: работников они никогда не держали, это-то свои люди все знали, — ну, а разговор на собрании такой был. И тоже свел он на колхозный двор и обеих лошадей, и одну корову, и часть овец, и весь инвентарь отдал: повозку, плуг, веялку. И сам с семьей записался в колхоз. А Мишка — тот сразу в кузню попросился...

Осип с Матреной тоже были довольны, что Мишка на ней, на Варьке, дочери Прасковьи и Петра, женится. И по двору она им подходила, и собой вроде пришлась, да и Мишка в готовый дом шел — делить ее хату не с кем.

 

...Так и застали они ее тогда одетой по-дорожному. На Петушке, лучшем жеребце, подкатили, в маленьких председательских санях с резными головками. О Петушке, о санях и о выездной сбруе отец позаботился, с вечера самое лучшее все приготовил, а сани Осип с Матреной убрали: мягкого зеленого сена постелили, поверх сена красные шерстяные попоны, а у решетки две красные подушки положили для молодых.

Приехали вчетвером: Мишка, Пашка-гармонист, Андрей, за кучера к ним навязался, и председатель колхоза Егор Иванович. Мишкиным родителям не полагалось пока к ним приходить.

Мать с отцом вышли на улицу будущего зятя встречать.

Мишка был в черном пиджаке нараспашку, шапка набок, и ее подарок — белый шарф — повязал. Вошел в хату — ей только подмигнул, на стол две бутылки поставил.

— А может, передумала? — вслух к ней, а сам, задавала, подмигивает.

— И передумаю! — она ему. — Распишемся с Пашкой — будешь знать!

А Пашка — в кепочке, в пиджачке легком: никаких морозов, черт, не признавал — словно и не слыхал ее слов: голову к гармошке и «До ней» — свое любимое страданье выводит. Любил Пашка это страданье и играл хорошо. Бывало, кого угодно за душу возьмет его игра; да и сам: играет, а на глазах слезы. Пашка был небольшого роста, щуплый, из-под кепки короткую косую челку на лоб выпускал, любил выпить и играл хоть целыми сутками: ни одной свадьбы или гулянки не обходилось без него.

Председатель Егор Иванович тоже как на свой праздник явился: в новом пиджаке, в диагоналевых галифе, сапоги начищены. Разгладил Егор Иванович усы, остановился перед ней, будто смерил веселыми глазами (все уже у Мишки выпили) — и языком прищелкнул: «Хороша!.. Хороша! — сказал. — Меткий глаз у Мишки!.. А ты чего краской залилась? Первого жениха у девок увела — и стыдно стало?»

И пошли все балагурить: Егор Иванович, отец, Андрей-кучер. Андрей тоже принарядился: новый белый полушубок у кого-то взял, в бараньей шапке, рукавицы овчинные — как заправский кучер, гад рыжий, оделся; конопатое лицо огнем горит — поди, больше всех выпил.

Выпили и у них, можно было б сразу в сельсовет ехать. Так нет: Андрей их по всей деревне в оба конца промчал. Себя хотел показать и девок заодно подразнить. А и хорошо придумал!

Пашка «Камаринского» играет, Андрей стоя вожжами над головой крутит, Петушок несется — только белая пыль висит над санями, а они с Мишкой на подушках сзади, смеются. Изо всех хат народ повысыпал на молодых посмотреть.

Из сельсовета в сельпо заехали. Мишка ей шаль махровую купил, а в хату настенные часы. Назад зимником поехали...

...Никогда больше она так не ездила. Да и болота такого красивого, кажется, никогда больше не видела. Ветлы старые по берегу речки, ольшаник, ракиты — все белое, каждая снежинка на солнце сияет. Речка узкая, извилистая, накатанную на льду дорогу ночью снегом припорошило — как тополиный пух, легкий, лежит. И они под гармошку мчат на Петушке по речке. Ветлы и ольшаник мелькают по обеим сторонам, солнце то влево летит, то вправо, с веток, задетых дугой, сыплется на них снежная пыль. И не заметила, как все болото проскочили.

У выезда к деревне их, по обычаю, поджидали бабы, девки. Мясоед настал — теперь бабам только и знай, что молодых смотреть. И там, у самого выезда из болота, наехали сани одним полозом на пень. Подбросило их — и вылетели из саней и Пашка с гармошкой, и они, жених с невестой. А Андрей устоял. Развернул сани широким кругом, осадил жеребца — стоит, довольно посмеивается: угодил публике.

Бабы, конечно, в один голос: «Счастливая ты, Варька, будешь. И тебе, Мишка, счастье с такой девкой будеть. Уж ето примета такая: вылетють молодые из саней — к счастью, значить... Хорошего кучера взяли: хоть и женатый, и конопатый, и пьяный — а ловко провез...»

...Провез, гад, сволочь рыжая! — много раз в своей жизни: тогда, в войну, и после войны проклинала она Андрея. И за Мишку — что наклеветал на него Андрей, и за себя: мало ли пришлось ей перетрястись тогда, в войну... и за детей своих. Потом, с годами, вроде прошло все, да и на Андрея она, кажется, такого зла уже не имела. И все равно: знал бы он, Мишка, тогда — ка́к прокатит этот Ховалыгин и его перед всем народом, и ее с детьми... или вернись Мишка (Господи! Сколько лет надеялась она, что вдруг выпадет им такое счастье и он вернется...) и узнай все, что тут было, — уж он, это-то точно, переломал бы кости этому Андрею, в ногах бы валялся у Мишки и прощения просил. ...А тогда — что ж тогда! Кто ж заранее знает, как оно будет все в жизни. Счастливыми будете, говорили бабы, уж это, мол, примета такая. И они сами тоже, конечно, поверили в эту примету; да и чего им было не верить в нее — не по неволе ж они женились! И, что зря говорить, довольны остались Андреем: и провез их как следует, и из саней вывалил — не подкопаешься, все честь по чести сделал...

 

А там, когда они перевернулись и потом стояли и смеялись: все в снегу, от мороза румяные, счастливые, окруженные бабами и девками, — засмотрелась она что-то на куст калины. Он стоял (да и теперь, кажется, стоит) поодаль от речки, за камышами, от инея был весь пушистый — и красные кисти как огнем горели. Мишка перехватил ее взгляд, подмигнул — и чуть ли не по пояс в снегу прямо камышами полез к этому кусту. «Куда это ты, Миш, от молодой жены!» — смеялись бабы. Вернулся он, весь с головы до ног обсыпанный снегом, с целой охапкой веток с красными гроздьями — и, довольный собой, подал ей: «Бери, на свадьбе девок тестом кормить будем!» Она отломила одну кисточку, поднесла к глазам: красные мерзлые ягоды красиво просвечивались на солнце. Помнит, поднесла эту кисть ко рту и сорвала губами несколько ледяных ягод: твердые шарики быстро оттаяли, сделались мягкими, упругими, она, как любила, прижала языком один к нёбу, он лопнул — и рот обдало холодной горькой кислотой. Что ж — она была невестой, все смотрели на нее, на них с Мишкой — и чего б ей было и не порисоваться перед людьми! «Час назад расписали — а уже на кислое потянуло! Вот это я понимаю!» — съязвил Андрей... и в общем-то не зря съязвил: она уже первой своей, Клавой, тяжела была, хотя, кроме Мишки, она даже матери еще не говорила об этом. Все смеялись шутке Андрея, и они с Мишкой смеялись вместе со всеми и исподтишка переглядывались: догадываются люди или просто так смеются? А и догадывались, конечно: в деревне всегда всё обо всех знают...

 

...Сын Колюшка спросит вот иной раз ее, как жили они раньше, до войны. Он, Колюшка, родился как раз в сорок первом, в конце мая. Все на огородах работали, самая посадка шла, а она барыней почти весь май ходила... И что он, понятно, знает о той их жизни, об отце с дедом, да и о бабке? Ему и трех еще не было, как умерла Прасковья. Ему, Колюшке, та их довоенная жизнь — как за семью морями: был отец, были дед с бабкой, по рассказам ее, матери, да сестер, все это вроде и недавно было, — а ему это, конечно, все бог знает каким далеким кажется.

А как они жили? Он спросит — а ей вроде и рассказывать-то нечего. Жили как жили...

Мишка пришел к ним в дом — вроде и по-старому все осталось, а и все переменилось. Они, молодые, понятно, в горнице, а отец с матерью на кухню перешли, отец поставил себе кровать на подполе, около переборки, а мать на печке спать стала. Ну, а остальное как и раньше было. Утром все в колхоз на работу, к обеду сходились домой, вечером опять собирались все вместе. Потом дети пошли. Люльку почти не прятали на потолок, ее голубую кроватку опять собрали и поставили на старое место за лежанкой. Шумно стало, работы, забот прибавилось — известно дело, как оно с детьми. Хорошо — мать родная в доме, она, Варвара, была за Прасковьей, как у Христа за пазухой, тут уже ничего не скажешь. И девок, и его, Колюшку, вынянчила Прасковья и обстирывала и обшивала всех, и на чулки и ходоки на всю семью напрядет и свяжет их, и у печки управлялась. Конечно, и ей, Варваре, хватало работы: и в колхоз каждый день надо бежать, и дома: те же дети, огород — да мало ли чего, работы всегда по горло. Голые и без хлеба не сидели, но жить, чтоб сказать: легко жили, — тоже не скажешь. А в голодный тридцать третий, когда и так закрома у всех пустые были, да еще и из того, что было, отдавать пришлось (где-то, говорили те из района, что приезжали хлеб собирать, чуть ли не целыми деревнями умирают люди от голода), — тогда и им пришлось хватить лиха. Свекор, правда, помог; он-то, дед, похитрей был: что-ничто, а сумел припрятать. А так... и у них в деревне человек десять умерло с голоду, особенно перед самой жнитвой. А сколько опухало! Бывало, смотреть страшно было: лица и руки нальются водой, как склянки, детишки в голос голосят...