Протасов, как и Паллас, свято верил в натуральные изыскания.
Безвременно, думал Паллас, почил великий Ломоносов. Вот кто могуче вращал неподатливое колесо российской науки. И Паллас в такие минуты истово возвращался к своим ученым занятиям. Горькие мысли оставляли его. Только естественному признанию вещей дано праздновать победу над невежеством, корыстью, жестокостью. То был символ его веры. Пусть экспедиция впишет лишь несколько строк в книгу российской науки — и то польза!
Может быть, и безосновательно осерчал он на молодых своих помощников. Да уж больно задела легкость, с какой они судили о деле, которое показалось Палласу важным до чрезвычайности.
— Дядь Ксень, а сплоховал ведь я перед Палласом. Может, повиниться? А то будет полагать: распоследний я трус.
— Да об чем ты?
— Подумает, что людоедов боюсь.
— А как же не бояться их?
— Может, и нет их вовсе?
— А самоеды? Слух сам не рождается. Слышал я еще в молодости: истинно в Югре обитают самоеды-людоеды. Нет для них ничего слаще человечинки, кровь ею греют.
— Сам пугаешься, других пугаешь.
— А ты не кидайся на испуг, как на приманку. Я, может, себя проверяю: боюсь ай не боюсь? Пощекочешь душу — успокоишься.
— Мне душу щекотать не надо, — сказал Вася. — Пойти повиниться? Показать, не трусливого десятку?
— Этого, крестник, показывать не надо. Ежели трус — оно в деле всегда обнаружится. А ежели не трус — тем же манером.
— Каким еще манером?
— А таким, чтоб все по жизни шло. Вот ежели я не знаю ничего про Югру, так и сказал: «Господь знает». Что ж, теперь виниться идти? Бери меня, какой есть.
Обоз путешественников тянулся вдоль редколесья по узкой колее.
Солнце пряталось за белым облаком, похожим на полотенце; обтершись, выглядывало в полглаза из-за розовеющего края.
Вася прислушивался к скрипу колес. Заднее колесо потренькивало, как пеночка.
Кусты рябины стеной стояли вдоль дороги. Красные гроздья нависли над телегой. Зуев набрал полную жменю ягод, швырнул в егерей. Они дулись в карты. Наотмашь били по голому пузу Ерофеева. Тот покрякивал: «Полегче, братцы…» Сглотнул несколько ягодок, мигнул Васе. Доволен был жизнью. Днями подошел к Зуеву, протянул ладонь:
— Ножик тебе выточил, бери. — Помялся. — Не серчаешь?
— За что?
— В сарае-то я как гневался.
— Я зла не помню.
— Как будет кузня, я тебе кинжал откую, с насечкой.
— С какой насечкой?
— А с такой — другу Василию.
Жарко. Пыль по полколеса припорошила дорогу.
— По-о-олегче, братцы, — постанывал Ерофеев.
— Другой живот нарастет, — подбадривали егеря.
— Мне что — живот? Дончакам такое дело: было б ружжо. Мне пулю послать хоть с колена, хоть со спины. Лишь бы приклад ложился в руку.
— А вот в Сибирь-то придем, дак оженим тебя. Татарин лошадь зарежет, погуляем на свадебке. Татаре, ох, они голодны до конины. А обратно, от Китайской границы, вернемся, тут и малец поспеет — Ерофейчик…
Зуев поглядывал по сторонам. На тракте поговаривали: пошаливают разбойники. Шайка подвернется — под саблю бы лег, чтобы начальника защитить. Но, видать, по иным лесам шастали атаманы. Обоз ученый, какой прибыток?
Никита Соколов читал книгу. Всё про химию да про химию. Вальтер разглядывал цветной камешек. Поближе к глазу поднесет, отодвинет подальше — любуется. Шумский взбил сено, вытянул ноги, прикрыл веки.
— Дядь Ксень, об чем задумался?
— Колеса, крестник, слушаю. Скрип, скрип. Песня знакомая. Когда я был малой, как ты, отец, бывало, приговаривал: два братца век бегут, а два братца век догоняют. Вот и мы с тобой, как два братца, все догоняем и догоняем.
На лице Шумского такое выражение, будто он прислушивается, как два братца бегут, а два братца век догоняют. Не так ли он сам свой век догоняет, молодость, которая прошла в кунсткамере, среди мертвой натуры. Подрагивает скрипучая телега, колеса отсчитывают каждую рытвину. Неизвестно, куда повернулась его планида, а он своих лет не чувствовал, хотя и признался как-то Зуеву: годы его в обратную сторону покатились.
Близок Урал, а там и Сибирь.
По вечерам особенно ярко сиял натертый до блеска Млечный Путь.
До утра не сходил с неба Сатурн.
Над поймами кружились несметные стаи скворцов, ласточек.
— А скажи-ка, крестник, — привстает на локте Шумский, — с чего бы это Паллас завел разговор об Югорской земле? Не свернет ли к Ледяному морю по Оби?
— Вон чего из бороды выудил! — оживляется вольный казак Ерофеев.
— Ты, казак, мою бороду не трогай, — сердится Шумский. — Благодаря Христа, борода наша не пуста.
Зуев выщипывает воображаемые волосы из воображаемой бороды.
— Волос, волосок, ты подай голосок. Не пуста борода, кто без бороды — балда.
Шумский покашливает:
— Дите ты, Василий.
— Да гадал же я…
— И что нагадал? — спрашивает Ерофеев.
— Не свернем на Север. Восток Палласа манит.
— Жаль! — сокрушается вольный казак. — А так бы… меха, шкуры… Какие бы шапки пошили. В каких штормах на Каспии бывал, горцы в полон брали, а самоедцев не видал. Слыхал, идолам, проклятые, кланяются, оленью кровь живую пьют. Да и человечинкой балуются. А мне один дьявол. Кто на море бывал, тот страху повидал.
Вася спрыгивает с телеги, ноги тонут в пыли. Опять забирается на телегу. Шумский ощущал боком худое мальчишеское тело.
Зуевские речения, порой самые ребячливые, а порой по-взрослому осмысленные, его незащищенность и в то же время желание защитить другого трогали Ксенофонта Шуйского. Недавно прихворнул, так Васька ни на шаг.
В Васькином рундуке лежал протасовский лечебник. Крестник отыскал какую-то царь-траву, приготовил настой.
— Ну-ка, дядя Ксень, разевай пасть и бороду убери — поить буду.
Ночью у постели сидит:
— Чайком побалуешься?
Чу-у-дак! Стережет…
— Иди спать, дурень.
— После отосплюсь, ты лежи…
Зуев неосознанно искал в старике защиту. А какая от старика защита? Разве Никита Соколов иногда легонько стукнет мальчишку по затылку, чтоб не очень донимал, так Шумский мигом вскинется:
— Чего мальца забижаешь?
— Обидишь его, как же…
Чучельник в последнее время часто ободрял мальчика:
— Тебе на роду написано путешествовать.
— А как знаешь?
— Линия у тебя на лбу — путешественная.
Вася нащупывал на лбу путешественную линию, да так и не мог ее найти. Смеялся:
— Врешь ты все, дядь Ксень.
Телега осела — колесо соскочило.
Ерофеев спрыгнул на дорогу:
— Ремонт станем делать науке…
Паллас вылез из своей обшарпанной кареты, прошелся вдоль конного обоза, учиняя смотр команде. Распорядился о привале.
Вася мигом разжег костер. Паллас подсел рядом на сваленный дуб, собрал в ладонь круглых точеных желудей, любовался ими — на макушку каждого желудя напялена твердая щербатая шапочка.
— Петр Семенович, — спросил чучельник, — что же это за дело? Иди скоро — нагонит горе, иди тихо — нагонит лихо.
Шумский разглядывал желуди на ладони Палласа, как бы пытаясь разгадать тайный ход мыслей начальника экспедиции.
— А мы и от горя и лиха убежим!
— Вот только где пристанем? — продолжал свою линию хитрый чучельник.
— Господь знает, — отшутился Паллас.
Вася нарвал смородинного листа, заварил в котле чай, обнес команду кружками с наваристым кипятком. Набил тюфяки свежим сеном, благо рядом с дорогой островерхо торчал стожок.
Вместе с егерями погнал лошадей на водопой. Речка открывалась сразу же за опушкой, нешироко и плавно скользя в лозняке.
— Не искупаться ли? — предложил Шумский. — Может, такая погодка и не предвидится больше.
Шумский стоял посреди речки, ему было по плечи, борода лежала плашмя на воде, подталкиваемая течением. Растирал грудь, ухал от блаженства. Вася незаметно подплыл к нему. Старик присел, ужом перевернулся, поднырнул под Зуева, бородой огладив живот мальчика.