Султан откинул полог. В лицо ему ударил дух женского шатра; смешанный аромат душистых трав, стойкий запах мехов и тканей, благовоний и притирок. Этот дух, обычно слишком вязкий для его чересчур чуткого нюха, на сей раз приятно расслаблял, освобождая от дневных забот.
Женщины, сидевшие вокруг большого медного подноса со сластями — халебской тянутой халвой, калеными раскрытыми фисташками, очищенными грецкими орехами с изюмом, завидев государя, засуетились, закланялись и отступили. Ему навстречу в легком голубом халате пошла она, гречанка, — вся радость, вся покорность. Взяв Мехмеда Челеби за руку, подвела к обычному почетному месту против входа, усадила на перинку, покрытую желтым шелком с зелеными узкими листочками, подложила под локоть круглые розовые подушки.
Служанки хотели было удалиться, но она остановила их. Чуяла, с каким нетерпеньем жаждет повелитель остаться с нею вдвоем. Но спешка и нетерпенье в делах любви губительны. Он должен сперва оттаять, отойти душою от всего, что занимало его за войлочными стенами шатра, насладиться своим томленьем, истомиться до конца.
Она кивнула рабыням. Те подали султану вино и чашу. Внесли трехструнный саз, бубен, надели ей на пальцы звоночки, похожие на крохотные литавры. Под томительный мерный распев струн гречанка поплыла перед государем в танце. Сперва ожили одни лишь руки, повели с ним свой разговор, затем гречанка медленно прошлась перед ним, изгибаясь и маня всем тонким станом. Бубен застучал быстрее. В лад ему зазвенели ее ножные браслеты, звоночки на пальцах. Глаза, опущенные долу, сверкнули, обожгли.
Мехмед Челеби следил за ней, как охотник за дичью.
И что он в ней нашел? Красавицы мира были к его услугам, а эта?.. Худа, в чем только душа держится. Грудь маленькая, острая, как у козы. Длинные ноги поросли пушком. Бедра, правда, ровные, гладкие, а ягодицы — чудо, крутые, круглые, каждая умещается в ладони. Да, было в ней что-то от козы — лицо продолговатое, с острым подбородком, зеленоватые, как виноградины, глаза навыкате, чуть косят. Но каждое ее прикосновенье столь сладостно, будто молодая кровь ее свободно вливается в его жилы через кожу. Вот и сейчас, как только взяла она его за руку, эта сладость потекла по телу.
Сказать по правде, он быстро насыщался ею — сколь ни люби шербет, а пить его не станешь каждый раз, как мучит жажда, — опротивеет. Насытившись, султан сердился на себя. В конце концов, что значит для него рабыня? Неделю, месяц, бывало, не звал ее, не появлялся. И вдруг, все бросив, мчался к ее шатру, врывался, откинув полог. В такие минуты даже выраженье изменчивой и непрерывной душевной жизни, которого Мехмед Челеби терпеть не мог на лицах своих придворных, относя его на счет гявурского разврата, иранской изнеженности, даже это выраженье покорности и гордости, страданья и радости, самопожертвования и упрямства, светившееся в чертах ее нежного, матового лица, во взгляде, в улыбке, в поставе головы, неизъяснимо влекло его. Быть может, чуждость и глубина неведомого Мехмеду Челеби душевного мира и составляли для него главную привлекательность наложницы.
У входа в юрту возник какой-то шум, за звуками саза и бубна султан, поглощенный созерцанием, его не слышал. Полог отлетел, рабыни, взвизгнув, раздались. Музыка оборвалась. Гречанка замерла. Ее тонкая высокая шея оскорбленно выпрямилась.
Посреди шатра, держась за рукоять полуобнаженной сабли, стоял Баязид-паша. Явление его было так неуместно, так внезапно, что Мехмед Челеби не успел ни испугаться, ни разгневаться. Кому, как не визирю, было знать, что вторженье к государю в столь поздний час, когда он развлекается, чревато по меньшей мере немилостью.
Задвинув саблю в ножны, Баязид пал ниц, подполз к султану, трижды поцеловал край его одежды.
— Что сие значит? Как ты смел?
— Не обессудь, мой государь! Весть пала срочная и важная!
— Говори!
Рабыни, музыкантши, служанки испарились. Гречанка же осталась, как стояла, недвижным воплощеньем возмущенной гордости. Здесь она была хозяйкой.
Визирь молчал. Слышно было, как потрескивают угли в мангалах. Гречанка знала свою власть над повелителем, но, верно, в этот раз не рассчитала ее границ.
Султан ударил в ладоши. Янычары охраны, ворвавшиеся было вслед за Баязидом-пашой, снова встали у полога. Мехмед Челеби махнул рукой.
Мгновенно переменился вид наложницы. С поклоном самоотверженья и покорности она попятилась к выходу и в сопровожденье стражи вышла вон.
— Говори же!
— Мой государь! Опальный шейх Бедреддин Махмуд созвал в Делиормане дервишей, подлый сельский люд и вместе с ними вышел из лесу к Загоре…
— И с этим ты осмелился явиться ко мне сюда, визирь?!
От узких миндалевидных глаз султана остались только щелки. Крылья носа, длинного, с горбинкой, как у всех Османов, дрогнули.
— Нет, повелитель мой, — с вопросом. Но прежде отложи, ради Аллаха, свой гнев, перемени его на милость к рабу, не знающему иной корысти, кроме блага государя.
Гнев? В нем, кажется, и вправду закипал тот знаменитый гнев Османов, который столько причинил вреда, и не одним лишь недругам. Он, этот гнев, сгубил его отца, султана Баязида и бешеного братца Мусу. Пожалуй, визирь прав. Его советы обычно были к месту. Что ж, можно выслушать его и в этот раз. Гречанка никуда не денется.
Султан дал знак: мол, продолжай. И Баязид-паша продолжил:
— С приходом Бедреддина поднялся весь черный люд, все население Загоры. Собравшись силами, готовятся к походу на столицу.
— Откуда ведомо?
— От наших беев в мятежном стане…
— С ним наши беи?
— Кое-кто. Поддались злонамеренным речам. Сам знаешь, государь, у Бедреддина они заманчивы, как сладостное пение сирены. Но вовремя опамятовались, увидев, что до добра он их не доведет…
— Так в чем же твой вопрос, визирь?
— Прикажет ли мой повелитель начать теперь осаду Салоник, чтобы заполучить лже-Мустафу, или заняться Бедреддином?
Мехмед Челеби глубокомысленно огладил бороду.
После довольно долгого молчания заключил:
— По-твоему, выходит, дело снова приняло серьезный оборот?
— Склоняю голову перед прозорливостью твоей, мой господин.
Мехмед Челеби приосанился. Тоном, не допускающим возражений, повелел:
— Нам угодно принять решение на совете.
— Совет весь в сборе, повелитель. Прикажешь звать к тебе в шатер?..
На совет, как положено, сошлись оба визиря и старший воевода. Им был Эвренос-бей, властитель ближайшего османского удела Серез. Эвреносу было под девяносто, туг на ухо, но быстр умом, старик еще отменно держался в седле. Само присутствие его здесь в поздний час могло служить порукой неотложности решения.
Первым держал слово Баязид-паша.
— По мне, не медля часом, всей силой надобно ударить по Бедреддину с голытьбой и тем покончить дело, успешно начатое наследником твоим, мой господин, в Айдыне, а державу избавить от грозы.
— Ты сам сказал, визирь, про голытьбу. Что за гроза в ней? Неужто не из тучи, из навозной кучи грянет гром?
— Не в голытьбе гроза, мой господин, а в Бедреддине. Распятый бунтовщик Бёрклюдже Мустафа, повешенный в Манисе Ху Кемаль подняли голову по его наущенью.
— Откуда ведомо?
— Позволь, мой господин, тебе представить самовидца.
Султан разрешающе кивнул. Визирь дал знак. В шатер вошел медвежеподобный, заросший по уши бородой пожилой воин в папахе, обернутой чалмою. Уткнулся носом в ковер.
— Скажи-ка государю все, что знаешь! — приказал визирь.
Воин сел на колени. Сложил руки на животе.
— Смилуйся, мой государь. Шея моя — тоньше волоса. Прослышали мы от родича своего Абдюлкадира-ага: Бедреддин явился близ Силистры. И вместе с Юсуфом-беем поспешили ему навстречу. Клянусь и тем и этим светом, мой государь, не ведали ни сном ни духом, что он беглец. А что Бёрклюдже — предатель нашей веры святой, что повязанный с жидами Ху Кемаль — его наущенец — помыслить не могли. А как узнали, решили довести до слуха твоего, мой государь!