— Курт, ты, наверно, голоден, давай, доброволец-уголовник, приходи к нам наверх, — и я показал ему наше окно.
Как-то под вечер он явился к нам — как раз к обеду, сготовленному в печке с майоликовыми изразцами. Курт очень мил (звучит это странно, но другого определения не найду) и умеет хорошо рассказывать. Когда-то он хотел стать музыкантом, но отец, богатый лавочник, выгнал его из дому. Курт поехал в Берлин, познакомился там с девушкой, дочкой другого лавочника, жил с ней, писал в спортивные газеты, угодил на месяц в каталажку за драку со «штальхельмом»[16], а потом так и не показался к девушке. Раздобыл спортивный автомобиль и занялся контрабандой, спекулировал валютой. Однажды на прогулке встретил свою девушку, но не посмел к ней подойти. Потом ездил в Австрию и в Югославию, пока его не схватили и не посадили. И поскольку он рецидивист (из-за того несчастного месяца!), его после тюрьмы упекли в лагерь, жди, мол, конца войны. Наступает вечер, лагерная поверка кончилась. Мы сидим за столом и рассказываем истории. Рассказывают всюду: по дороге на работу, возвращаясь в лагерь, с лопатой и у вагонетки, вечером на нарах, стоя на поверке. Мы рассказываем романы и рассказываем жизнь. И то и другое из запроволочного мира. Нынче нас потянуло на лагерь, возможно, оттого, что Курт скоро из него выйдет.
— Собственно о лагере никто ничего подробно не знал. Болтали какую-то чепуху о бессмысленной работе, вроде того, что там без конца взламывают асфальт и снова им заливают или разгребают песок. Ну и конечно, о том, что это ужасно. Всякие слухи ходили. Но богом клянусь, не больно-то я этим интересовался. И так известно — попадешь, уже не выйдешь.
— Вот если бы ты, Тадек, приехал года два назад, тебя бы, наверно, уже ветром из трубы развеяло, — скептически заметил Сташек, мастер раздобывать что угодно.
Я досадливо пожал плечами.
— А может, и нет. Тебя не развеяло, так, может, и меня бы не развеяло. А знаете, в Павяке был один из Аушвица.
— Наверно, на суд приехал.
— Вот именно. Мы его спрашивали, а он молчит, будто воды в рот набрал. Одно говорил: «Приезжайте, увидите. А сейчас — что вам говорить. Вы как дети».
— Ты боялся лагеря?
— Боялся. Выехали мы из Павяка рано утром. В машинах на вокзал. Дело плохо: солнце в спину. Значит, на Западный. Аушвиц. Погрузили нас в темпе в вагоны и — поехали! Распределили по алфавиту, в вагоне по шестьдесят душ, даже не было тесно.
— Шмотки взял?
— Ясно, взял. Плед и куртку, подарки моей невесты, да две простыни.
— Эх ты, растяпа, надо было товарищам оставить. Ты что, не знал, что все отберут?
— Жалко было. Потом мы повыдергали все гвозди из одной стенки, вырвали доски и — деру! Только на крыше стоял пулемет, первых троих сразу уложили. Последний высунул голову из вагона и схлопотал пулю в затылок. Поезд сразу остановили — мы все в угол! Шум, крики, чистое пекло! Нечего было удирать! Трусы! Поубивают нас! И проклятья, да еще какие!
— Ну, уж не хуже, чем в бабском лагере.
— Не хуже. Но все равно крепкие. А я сидел на полу, в самом низу, на мне куча народу. Думаю: вот хорошо, как будут стрелять, не меня первого убьют. И таки хорошо, потому что стреляли. Дали очередь по всей куче, двоих убили, а третьего ранили в бок. И los, aus[17], без вещей! Ну, думаю, теперь капут! Нет, только отколотили! Немного жаль было куртки, в ней Библия лежала, и она, знаете, тоже подарок моей невесты.
— Да и плед, кажется, был от невесты?
— Да. Тоже было его жалко. Но я ничего не взял, меня сбросили со ступенек. Вы и представить не можете, какой мир огромный, когда вылетаешь из закрытого вагона! Небо такое высокое…
— … голубое…
— Вот именно, голубое, деревья так пахнут, лес — рукой подать! Кругом эсэсовцы с автоматами. Четверых отвели в сторону, а нас загнали в другой вагон. Теперь нас ехало сто двадцать, из них трое убитых и один раненый. Чуть не задохнулись в вагоне. Было так душно, что с потолка буквально вода лилась. Ни одного окошка, ничего, все забито досками. Мы кричали «воздуха», «воды», но когда там начали стрелять, все сразу успокоились. Потом повалились на пол, так и лежали как зарезанные поросята. Я снял с себя свитер, две сорочки. Все тело было облито потом. Из носу медленно текла кровь. В ушах шумело. Хотелось поскорей в Освенцим, ведь это означало на свежий воздух. Когда открыли дверь на перрон, с первым глотком воздуха ко мне полностью вернулись силы. Ночь была апрельская, звездная, холодная. Холода я не чувствовал, хотя натянул на себя совершенно мокрую сорочку. Кто-то сзади обнял меня и поцеловал. «Брат, брат», — шептал он. В черноте скрывавшего землю мрака светились ряды лагерных огней. Над ними рвалось ввысь тревожное рыжее пламя. Вокруг него тьма была еще гуще. Казалось, оно пылает где-то высоко в небе. «Крематорий», — пронесся шепот по рядам.
— Красиво говоришь, видно, что поэт, — одобрительно сказал Витек.
Мы шли в лагерь, несли трупы. Я слышал позади тяжелое дыхание людей и представлял себе, что за мной идет моя невеста. То и дело глухие удары. У самых ворот мне дали штыком в бедро. Больно не было, только сразу стало очень жарко. Кровь потекла по бедру и голени. Через несколько шагов мышцы одеревенели, и я стал хромать, конвоир эсэсовец ударил еще нескольких впереди меня и, когда мы входили в решетчатые ворота лагеря, сказал:
— Тут вам будет хороший отдых.
Было это в четверг ночью. А в понедельник я уже пошел на работу, за семь километров от лагеря. В Буды, телеграфные столбы носить. Нога болела — сил нет. Но отдых тут дают, ничего не скажешь!
— Ерунда все это, — сказал Витек, — евреям-то в поезде еще хуже приходится. Нечего тебе хвалиться.
Мнения разделились — и о том, кому хуже, и о евреях вообще.
— Евреи, они знаете какие, эти евреи! — вырвался вперед Сташек. — Увидите, они здесь, в своем же лагере, еще гешефт сделают! Они и в крематории, и в гетто — родную мать продадут за миску брюквы! Стоим мы как-то утром в рабочей команде, возле нас крематорная команда, парни что быки, жизнью довольны, еще бы нет! Рядом со мною мой друг Мойше, тот самый, кочегар. Он из Млавы, и я из Млавы, сами понимаете, земляки, значит, друзья и компаньоны, надежность и доверие. «Что с тобой, Мойше? Чего ты такой скучный?» — «Да вот, получил фотографию своей семьи». — «Чего ж ты огорчаешься, это же хорошо». — «Чтоб тебе подавиться таким „хорошо“, я отца в печь отправил!» — «Не может быть!» — «Вот и может, отправил. Приехал он в эшелоне, увидел меня возле камеры, я туда людей загонял, он кинулся мне на шею, давай целовать и спрашивать, что тут будет, говорит, голодный, два дня ехали не евши. А тут начальник команды кричит, чтобы не задерживаться, работать надо! Что было делать! „Иди, говорю, отец, помойся в бане, а потом поговорим, видишь, теперь мне некогда“. И отец пошел в камеру. А фотографию я потом вынул из его одежды. Вот и скажи, что тут хорошего, что я заимел фотографию?»
Мы рассмеялись. В общем-то, неплохо, что арийцев теперь не посылают в «газ». Что угодно, только не это.
— Раньше-то посылали, — сказал «здешний» санитар, который всегда к нам подсаживается. — Я в этом блоке уже давно, многое помню. Сколько через мои руки прошло народу в «газ», товарищей и знакомых из моего города! Уже и лиц не вспомнишь. Что говорить — масса! Но один случай, пожалуй, всю жизнь буду помнить. Был я тогда санитаром в амбулатории. Перевязки делаешь без особых стараний, известно, на всякие церемонии времени нет. Поковыряешь ему руку, или спину, или еще где — лигнин, повязка и пошел вон! Следующий! Даже на лицо не взглянешь. И никто не благодарит, потому не за что. Но однажды сделал я перевязку какой-то флегмоны и слышу, он уже в дверях говорит: «Спасибо, пан санитар!» Бледный такой паренек, худенький, еле держится на опухших ногах. Я потом пошел его навестить, суп принес. У него была флегмона на правой ягодице, потом на всем бедре, гною уйма. Мучился ужасно. Все плакал, говорил о матери. «Тише ты, — говорю ему, — у нас же тоже есть матери, а мы не плачем». Утешал его как мог, а он все горевал, что домой не вернется. Что я мог ему дать? Миску супа, а иногда кусок хлеба. Укрывал я Толечку, как мог, от селекции, но однажды его обнаружили, записали. Я сразу к нему пошел. У него был жар. Говорит: «Не беда, что меня в „газ“. Видно, так надо. Но когда кончится война и ты переживешь ее…» — «Не знаю, Толечка, переживу ли», — перебил я его. «Переживешь, — настойчиво сказал он, — и поедешь к моей матери. После войны, наверно, не будет границ, не будет государств, не будет лагерей, люди не будут убивать друг друга. Ведь это есть наш последний бой, — сказал он со значением. — Последний, понимаешь?» — «Понимаю», — ответил я. «Поедешь к моей матери и скажешь ей, что я погиб. Ради того чтобы не было границ. Чтобы не было войны. Не было лагерей. Скажешь?» — «Скажу». — «Запомни: моя мать живет в Дальневосточном крае, город Хабаровск, улица Льва Толстого, двадцать пять, повтори». Я повторил. Пошел к старшему блока Шарому, он мог еще вычеркнуть Толечку из списка. А он дал мне по морде и вышвырнул из своей комнаты. Отправили Толечку в «газ». Шарый через несколько месяцев попал в эшелон. На прощанье попросил сигарет. Я подговорил народ, чтобы никто ему не давал. Не дали. Может, я плохо поступил, он же ехал на погибель в Маутхаузен. А адрес Толечкиной матери я хорошо запомнил: Дальневосточный край, город Хабаровск, улица Льва Толстого…