Изменить стиль страницы

Ее просьба, настойчивая, не носить парижского костюма, беречь его до окончания школы, потому что такого по тем временам „не достанешь“, раздражала его. Мур давно уже вырос (был ростом с отца) и, вероятно, не рос более, вещь надо было сохранить. Он не хотел. Переходный возраст его не мирился с лишениями и неудобствами, вызванными эвакуацией из Москвы. Наперекор всем окружающим, из Москвы выехавшим в эвакуацию, он стремился из эвакуации в Москву.

Она ему не прощала. Она глядела вперед, на того, кем он будет. Для себя сознавая все — позади, она жила мечтой его будущего. На упреки сына, что она не умеет ничего добиться, устроиться, она в горькой надменности, на миг вспыхнувшей гордости, бросила сыну: „Так что же, по-твоему, мне ничего другого не остается, кроме самоубийства?“ Но это был вызов, на который Мур ответил: „Да, по-моему, ничего другого вам не остается!“

Слова эти были после гибели Марины рассказаны им самим тогдашним товарищам его по Елабуге.

Но слова эти не вызвали в матери реакции: она понимала, что они возникли в пылу разговора. Что в своей глубине он любит ее — она знала. Но „кого-то из нас“ — это было совсем другое! Но не о ней, а о нем… Это была не просто дерзость мальчишки…

Так уже не нужна ему мать… Конечно! Огромная усталость должна была в тот миг пасть на Марину. Потрясенный ее уходом, он не повторит ее шага… Пусть живет он, юная ветвь! Ему открыты все дороги, а ей…

Кончена их жизнь вдвоем, их единство, что оно и было то коротко, только в его младенчестве! С детских лет мужественный, он давно рвался из ее рук. Крайний эгоцентризм, вспоенный всеобщим — и прежде всего ее — восхищением, жар таланта (к перу и кисти), холод ума и самосознания, упоенье собой, знание себе цены — отстраняло его от того, что зовется „дом“. Уже ничья воля не могла довлеть над ним — только своя.

Будь с ним мужчина — отец его, — может быть, он помог бы? Но женщину-мать сын уже отметал от себя. Не довлела. Но она была тут, ее дыхание, ее несогласие со многим в его поведении, ее воля в дне. То, что было ее жизнью с ним, — забота, для него было насилие. Он задыхался.

„Марина исступленно любила Мура!“ — слышала я не раз от видевших ее в 1939–1941 гг, в Москве. Она помнила себя с семнадцати лет, свою попытку самоубийства. Он был — сколок с нее. Их сходство, в нем бившееся, и невозможность для него понять это, его удаление от нее в эти дни — решало все нежданно и просто. Успеть спасти его, молодое цветущее дерево, от молнии смерти. Я вижу, как все просветлело вокруг нее — в момент решения. Нет, не решения. В преддверии решения есть всегда колебание — да или нет. Тут ей была неизбежность.

Я чувствую это и теперь всем своим существом, нашей общей душой, поняв сужденность тогда ее шага. Его жертвенность. В этот миг, я знаю, какой еще свет тронул ее сердце: после нее его жизнь сразу устроится, его, вдруг осиротевшего, не оставят, ему помогут. Так думала мать о сыне. Но не совсем так решила жизнь: сын два года после окончания школы был голоден. О мечте досыта наесться хлеба он две зимы (1941–1943) писал своей сестре.

Меня хотят уверить, что Марина ушла — и оставила сына! — оттого, что не вынесла тяжестей жизни. Но от нищеты Цветаевы не погибают.

Да, ее любовь к сыну была так велика, что если б ее заковали в цепи, он бы ей говорил: „Ты мне нужна“, — она бы и веса цепей не ощущала.

Марина ушла, чтобы не ушел Мур.

Сомневаться в этом могут лишь люди совершенно иного уровня, неспособные понять натуры Марины, ее неистовость, ее абсолютизм, — своей меркой мерящие!

Ее усталость росла. Она устала еще во Франции, где от нее отвернулись после ее публичного приветствия Маяковского, — она мне писала об этом, ее мало печатали. Она еще в 1934 г. задумывала уйти из жизни, но ее удерживал сын.

„Мне все эти дни хочется написать свое завещание, — писала она А. Тресковой из Ванав: 21 ноября 1934 г. — Мне вообще хотелось бы не быть. Иду с Муром или без Мура, в школу или за молоком, — и, изнутри, сами собой слова завещания. Не вещественного — у меня ничего нет — а что-то, что мне нужно, чтобы люди обо мне знали: разъяснение“.

С 1939-го по 1941 гг., оставшись одна с Георгием, она жила блистательными стихотворными переводами. С войной они кончились, лопнули, как детский воздушный шар.

Отъезд в неизвестность с людьми незнакомыми, неимение на кого опереться, чужие случайные люди. Елабуга, маленький захолустный городок. Пастернак чувствовал какую-то вину перед Мариной:

Что делать мне тебе в угоду —
Дай как-нибудь об этом весть,
В молчаньи твоего ухода
Упрек невысказанный есть.

Но если бы не только Пастернак, а если бы все писатели мира захотели преградить ей путь к ее шагу — она бы их отстранила. В этот час она прошла бы сквозь них, как сквозь тень… И я бы не удержала ее. На ходу своем она сжала бы мне руку, молча. Зная все, что я бы рвалась ей сказать. Полная своим рвением, не слыша меня в этот час…»

Чайковский Петр Ильич

Петр Ильич Чайковский (1840–1893) — русский композитор.

Согласно официальной версии, 21 октября 1893 г. Чайковский заболел холерой. Болезнь протекала очень тяжело, в ночь на 25-е началась агония. Долгие годы причину смерти Чайковского никто не подвергал сомнению. Но затем появилась версия о самоубийстве. Главным образом ее адептом стала А. А. Орлова, которая в 1938 г. работала в Доме-музее Чайковского в Клину. Эмигрировав из СССР, Орлова сообщила, что у нее имеются неопровержимые доказательства того, что Чайковский покончил жизнь самоубийством. Но более полная статья Орловой по этому вопросу помещена в апрельском номере английского журнала «Music Letters» за 1981 год. На Западе у версии нашлись как сторонники (Джоел Спигелман, Дэвид Браун), так и противники (Н. Берберов, А. Познанский). В России же до сих пор практически все исследователи отвергают версию о самоубийстве. Рассмотрим доводы сторон.

За самоубийство.

Орлова пишет, что врач В. Б. Бертенсон говорил ее мужу о том, что Чайковский отравился. На это же указывал сын врача А. Л. Зандера, лечивший композитора. Об этом же якобы говорил племянник Чайковского Ю. Л. Давыдов (в своих воспоминаниях он, однако отвергает версию о самоубийстве). В рассказах врачей и брата Чайковского — Модеста Ильича — о ходе болезни композитора встречаются противоречия. В Шестой (предсмертной) симфонии, названной «Патетической», слишком явно звучит тема смерти, об этом свидетельствуют и подготовительные записи композитора: «Финал — смерть — результат разрушения». Символично, что Шестая симфония посвящена племяннику Чайковского Владимиру Давыдову, покончившему жизнь самоубийством. Потрясающая картина прощания с жизнью, изображенная в Adagio Iamentoso Шестой симфонии, просто не могла не вызвать размышлений, особенно после того, как за первым исполнением симфонии (кстати, кончившимся почти провалом) последовала неожиданная смерть композитора.

Наконец, главный довод: сотрудник Русского музея в Ленинграде А. Войтов, бывший выпускник училища правоведения (которое окончил и Чайковский), поведал (со слов другого выпускника, однокашника композитора Н. Б. Якоби), что в 1893 г. граф Стенбок-Фермор подал жалобу Н. Б. Якоби (он был в то время обер-прокурором сената) на то, что Чайковский проявляет неестественное влечение к племяннику графа. Чтобы избежать огласки и позора как для Чайковского, так и для воспитанников училища, Н. Б. Якоби будто бы собрал бывших однокашников композитора и устроил суд чести, на котором Чайковскому было предложено покончить самоубийством. Известна запись, сделанная композитором в марте 1887 г.: «Что мне делать, чтобы нормальным быть?»

Чайковский мог избрать два способа самоубийства. Первый, традиционный, — принять яд. Это маловероятно, поскольку трудно подобрать яд, по действию схожий с холерой. Второй способ — добровольно заразиться и скрывать заболевание до момента, когда болезнь войдет в неизлечимую стадию. Поскольку в Петербурге в это время свирепствовала холера, то композитору достаточно было пить каждый день сырую воду. Шансы заболеть от этого холерой были достаточно высоки.