— Что за сходка?
— Какой-то главный ихний по хозяйству из Богучара приехал. — Алешка подбросил на ладони ржавый гвоздь. В мастерской было прохладно, уютно, тихо. — Будут учить, как жить дальше.
— А-а… — Казанцев глянул в дверь за спину Алешке на широкий яр, как солью обсыпанные бугры за яром. «Скажи, и степь как переменилась, — мелькнула жалостливая мысль. — Простора нет в ней, и не манит в нее как прежде». Усмехнулся, представив вдруг Андрея на месте Алешки. В груди стало привычно деревенеть, достал табак: — Кто же послал тебя народ собирать?
— Раич, бухгалтер бывший. Баба его попросила. Начальство у них остановилось.
— Ага!..
— Идемте, дядя Петро.
Утоптанный ногами правленческий двор с пыльными кулигами гусиного щавеля и серого степного полынка по углам и вдоль забора гудел голосами, цвел бабьими платками и кофтами. У материных подолов жалась сопливая мелкота. Мужики устроились на дрогах у пожарного сарая, курили. Железную крышу над ними лизал желтый волнистый жар. Вид у мужиков и не то чтобы праздничный, но и не рабочий. Так, отбитый. Отбитый от всего. С приходом немцев привычная, шаговитая — особенно в эту пору — жизнь сама собою как-то замерла и затаилась, словно потерялась, куда ей двигаться.
— Э-э, кум, не зевай. Беда тоже не спит.
— Зараз только и работы: не зевать да думать.
Слышались у пожарного сарая голоса.
— Балакают, на других хуторах колхозы так и оставляют.
— Да оно и лучше. А то стягивали-стягивали до кучи, а теперь растягивать.
— Да придут наши — глазами хлопай потом.
— Старост вроде выбирают.
— Ага, выбирают.
— А что выбирать? Вот Казанцев и староста, — встретил появление Казанцева на правленческом дворе калмыковатый Галич. — Петро Данилыч, греб его налево! — хахакнул он, подбадривая всех. — Ты у нас как запевала в солдатской роте.
— Ты, Матвей, не дюже высовывайся, — прижал взглядом Галича Казанцев. — Дурной язык не всегда до Киева доводит.
— Да я что?..
На дороге квакнула машина, и сквозь расступившуюся толпу баб прошагал коротенький, толстенький немец в белом кителе и белой же фуражке с высокой тульей. За ним просеменила полная, пышная бухгалтерша в дорогом цветастом платье. Замыкали шествие сам бухгалтер, жердястый и сутулый, и солдат с автоматом на животе. Коротенький немец взобрался на крыльцо, окрутнулся, дал полюбоваться собою, пожмурился на полуденное солнце. Из степи дохнуло жаром, созревающими хлебами и выгоревшими травами.
Немец издал какой-то гусиный звук горлом, колюче блеснули очки.
— В поле стоят некошеные хлеба. Урожай может погибнуть. Вы, земледельцы, не должны смотреть на это спокойно. Вы будете жить, как и раньше, колхозом и будете трудиться. У вас останутся старые бригадиры, полеводы, агрономы. — Толстенькая, похожая в своем пестром платье на жирную утку, бухгалтерша закончила перевод и выжидающе-почтительно взглянула на немца.
Очки снова блеснули, и, глядя куда-то поверх голов, немец снова заговорил.
— Во всем должен быть строгий порядок. На работу должны выходить все, и трудиться хорошо. — Бухгалтерша замялась, промокнула платочком по обе стороны носа, несколько смущенно закончила: — За нерадивость — расстрел!..
В толпе женщин ахнули, зашатались, зашикали на детей. Мужики переглянулись.
— Воровать верно, овощи — все, что выращено в поле, запрещено… расстрел…
Короткие вздохи и шум толпы немец пережидал терпеливо, продолжая смотреть поверх голов. Его совершенно не интересовало впечатление от речи. Обсуждению она не подлежала. Ей следовало только внимать и принять к сведению.
— Хюрера мухи едят, — тыкнул в ладошку лодочкой высокий, худой и узкоплечий Гришка Черногуз, бессменный конюх колхозный, по-уличному Упырь.
Алешка Тавров тоже нахмурился, прыснул, помял пальцами горло.
Над крылечком правления был укреплен портрет Гитлера. Лицо «хюрера» желто блестело, будто таяло, и по нему густым роем ползали мухи.
Портрет Гитлера над конторой колхоза немецкие солдаты приладили с вечера. А ночью Алешка с Володькой Лихаревым накормили «хюрера» медом. Специально лазили на пасеку деда Папька. Володьку искусали пчелы, и он на сходку не пришел.
— Хтось морду медом намазал ему, — задушевно из-под щитка ладони шептал Черногуз Алешке.
— Тс-с, дурак!
На «хюрера» в мухах, кажется, обратили внимание не только Алешка Тавров с Черногузом. Бабы тоже перешептывались, по-кошачьи порскали в платки.
— А как же! — Галич напряженно держал рот раскрытым, давно ждал момента задать вопрос: — Фу-у! Да отстань, проклятая, — вырвал локоть у тянувшей его жены, приподнялся на носках. — Для нас с хлебом как?
Кургузая бухгалтерша потопталась, колыхнулись высокие полные груди: переводить или не переводить?
— Их сколько по лапкам, а мужиков нет!
— Запасы все съели!
— Задарма кто будет работать! — осмелели бабы.
— Господин фон Хупе говорит, что все будет исполняться по справедливости. Каждый работающий будет получать десятую долю от сделанного, — пояснила бухгалтерша.
Солдат за спиною немца в кителе заволновался при криках, вопросительно поглядывал сверху на фуражку начальства. Рядом с ним переминался с ноги на ногу Раич, то и дело осушая платком лысеющий лоб и пробритые обрюзгшие щеки. Он, видимо, чувствовал свой рост и испытывал неловкость от соседства с солдатом и оттого, что виден всем.
— Всо бутет карашо! — закончил немец по-русски. Желтое пергаментное лицо его смяло подобие улыбки. — У фас бутет сфой старост герр Раич. Его распоряжений — закон. — Отступил в сторону, открыл взорам черкасян новое начальство.
Раич растерянно улыбнулся, поперхал в кулак, снял очки, протер их, почтительно наклонился в сторону немца. Правая щека его мелко-мелко запрыгала, потянула на сторону рот.
— Господин гебитскомиссар ознакомил вас с новым порядком и условиями работы… Хлеб вы получите… Со всеми недоразумениями просьба обращаться ко мне…
Расходились мужики растерянные, смущенные, сбитые с толку.
— Говорят, будто этот бухгалтер ничего человек.
— Как метла: метет и в ту, и в другую сторону.
— Да уж хороший человек добром не пойдет служить на них.
— Ты вроде бы знаком с ним, Данилыч?
— Теперь знакомства начинаются наново.
— Насчет хлеба брешут, видно. С десятины оно бы хорошо…
— Немцы — народ хозяйственный и справедливый.
— Загонят, куда ворон костей не таскал.
— Дальше и так гнать уже некуда.
— А как с Калмыковым?.. Они не брешут.
— Дождались, мать твою, — плевались и ожесточенно скребли затылки мужики, непонятно кого виноватя этим «дождались».
Филипповна выбирала лук-сеянец на грядках, обивала комельки земли, скидывала к затравевшей стежке в кучу. Тень трех по-девичьи стройных полудичек-слив коснулась уже сруба колодца. Из вишенника рядом потянуло низовой сыростью и подопревшими кореньями лебеды и донника, как в проулке желтый сникающий зной колыхнул заполошный, как по мертвому, крик:
— Наших гонют!..
На улицу разом, будто ждали этого крика, на ходу завязывая платки, выбежали женщины. Их обгоняли ребятишки. В закрытые, порыжевшие от солнца ставни хат толкнулся слитный гул бабьих выкриков, прорезаемый отдельными истошными всплесками и визгом ребятишек. С бугра, огибая обвалившиеся и пожелтевшие ямы, где хуторяне брали мел для своих нужд, спускалась серая, дышащая пылью и зноем колонна пленных красноармейцев. По бокам, впереди и сзади, тоже разморенные и пыльные, шли немцы с автоматами. Толпа женщин и детишек вынеслась к горловине проулка, где он стекался с улицей, остановилась вмиг, будто споткнулась.
— Рус, щорюк!
— Шнель! Шнель!
Два солдата с автоматами, пропуская колонну, стали по сторонам проулка на повороте, чтобы проглядывать улицу вдоль.
Пленных было человек семьдесят. Пыльные, прокаленные на солнце. Многие в бурых, почерневших от пота и грязи повязках. Иные в нательных рубахах, босиком. Лица в большинстве молодые, голодно обтянутые, запавшие глаза мерцали скрытой ненавистью. Гимнастерки на спине от пота и пыли залубенели, коробились, шуршали. Топот ног по белой пыли, шорох одежды, покашливание, окрики заполонили хуторскую улицу чем-то новым, чужим, неожиданным.