— Да, сеньор.

— А для чего они тебе?

— Видите ли, я хочу выйти замуж.

— А, стало быть, ты влюблена, да?

— Да…

— И ты очень любишь своего жениха?

— Да, сеньор.

— Очень-очень?

— Да, сеньор, очень.

— Больше всех?

— Да, сеньор, больше всех.

Ростовщик два раза повернул на голове зеленую бархатную шапочку. Голова у него кверху сужена, как груша, волосы тусклые, прямые, сальные.

— А ты, милочка, девица? Викторита рассердилась:

— А какое ваше собачье дело?

— Никакого, милочка, никакого. Просто любопытство… Чего тут церемониться! А знаешь ли, ты не слишком хорошо воспитана.

— Вот, скажете еще!

Ростовщик улыбнулся.

— Ну-ну, нечего тебе фыркать. В конце концов, девственница ты или нет — это дело твое и твоего жениха.

— Вот и я так думаю. — Ну и правильно.

Глазки ростовщика заблестели, будто глаза совы.

— Послушай!

— Чего еще?

— А если бы я вместо трех тысяч песет дал бы тебе тридцать тысяч? Что бы ты сделала?

У Викториты перехватило дыхание.

— Все, что вы мне прикажете.

— Все, что я тебе прикажу?

— Да, сеньор, все.

— Уж и все?

— Все, сеньор.

— А жених твой, что он мне сделает?

— Не знаю, если хотите, я у него спрошу.

На бледных щеках ростовщика проступили розовые пятнышки.

— А ты знаешь, красавица, чего я хочу?

— Нет, сеньор, но вы мне скажете…

В голосе ростовщика появилась легкая дрожь.

— Послушай, покажи мне свои груди.

Девушка вытащила груди через вырез платья.

— Ты знаешь, что такое тридцать тысяч песет?

— Знаю, сеньор.

— Ты когда-нибудь видела столько денег сразу?

— Нет, сеньор, никогда.

— Так я тебе сейчас покажу. Дело только в том, чтобы ты согласилась, ты и твой жених.

Чем-то отвратительным, гнусным повеяло в комнате, что-то глухо зашлепало по столу, будто издыхающая бабочка.

— Идет?

Викторита почувствовала, как румянец бесстыдства залил ее лицо.

— Что до меня, я согласна. За шесть тысяч дуро я готова всю свою жизнь быть вашей рабыней. И не одну жизнь, если б это было возможно.

— А твой жених?

— Я у него спрошу, согласен ли он.

Парадное дома, где живет донья Мария, открывается, из него выходит молоденькая девушка, почти девочка, и пересекает улицу.

— Эге! Кажется, из этого дома кто-то вышел! Полицейский Хулио Гарсиа покидает сторожа

Гумерсиндо Бегу.

— Желаю успеха.

— Спасибо, друг.

Оставшись один, сторож начинает думать о полицейском. Потом вспоминает про сеньориту Пирулу. Потом — как он прошлым летом поддал палкой под зад одному педику, который безобразничал на улице. Сторожа разбирает смех.

— Вот запрыгал-то, охальник!

Донья Мария опустила штору.

— Ну и времена! Повсюду один разврат! Затем, помолчав, спросила:

— Который уже час?

— Около двенадцати. Пора идти спать, ничего лучше не придумаешь.

— Пойдем спать?

— Да, ничего лучше не придумаешь.

Фило подходит к кроваткам, благословляет детей. Это, так сказать, некая предосторожность, о которой она, ложась спать, никогда не забывает.

Дон Роберто промывает вставную челюсть и кладет ее в стакан с водой, а стакан накрывает туалетной бумагой, слегка закручивая уголки, как конфетную обертку. Потом закуривает последнюю сигарету. Дон Роберто любит на сон грядущий выкурить одну сигаретку, уже лежа в постели и без вставной челюсти.

— Не прожги мне простыни.

— Не волнуйся.

Полицейский подходит к девушке и берет ее под руку.

— Я уж думал, ты не придешь.

— А вот и пришла!

— Почему так задержалась?

— Не могла раньше. Дети никак не засыпали. Потом хозяин: «Петрита, подай воды! Петрита, принеси мне сигареты, они в кармане пиджака! Петрита, принеси мне газету, что лежит в прихожей!» Ей-Богу, я думала, он всю ночь будет кричать — подай то, подай се!

Петрита и полицейский скрываются за углом, они идут к территории арены для боя быков.

Хавьер и Пирула курят вдвоем одну сигарету. Это уже третья за ночь.

Они молчат и время от времени целуются сладострастно и умело.

Лежа на диване лицом к лицу и прикрыв глаза, они отдаются наслаждению, ни о чем или почти ни о чем не думая.

Но вот в какое-то мгновение они обмениваются особенно продолжительным, крепким, страстным поцелуем. Девушка глубоко, со стоном вздыхает. Хавьер берет ее на руки, будто ребенка, и несет в спальню.

На кровати муаровое одеяло, на котором играют блики от светло-сиреневой фарфоровой люстры, подвешенной к потолку. У кровати светится жаром электрический обогреватель.

Ноги девушки обдает теплым ветерком.

— Эта штука на ночном столике?

— Да… Молчи…

На территории арены, неуютном прибежище бездомных, смирившихся с жизнью парочек, предающихся любви с неистовством беспорочных наших библейских прародителей, слышен грохот проходящих невдалеке старых, расхлябанных, еле ползущих трамваев с дребезжащим кузовом и резко скрежещущими тормозами.

По утрам эта территория принадлежит крикливым драчливым ребятишкам, которые целый божий день швыряются камнями, но с того часа, когда запираются парадные, это эдем, немного, правда, грязноватый эдем, где нельзя пройтись в плавном танце под звуки укромно спрятанного от глаз радиоприемника; где нельзя в виде прелюдии выкурить восхитительно ароматную сигарету; где нельзя шептать на ухо всякие нежные глупые словечки, ничем не грозящие, только приятные. Эта территория, где после обеда собираются старики и старухи, чтобы, как ящерицы, понежиться на солнце, с того часа, когда дети и пятидесятилетние супруги ложатся спать и видят сны, превращается в доподлинный рай, где нет места уловкам и уверткам, где каждый знает, на что идет, где любят благородно и сурово, прямо на, песчаной земле, еще хранящей квадраты классов, начертанных девочкой, что проскакала все утро, и испещренной круглыми аккуратными ямочками, что вырыл мальчик, с жадностью и азартом целые часы напролет игравший в шары.

— Тебе не холодно, Петрита?

— Нет, Хулио, мне так хорошо рядом с тобой!

— Ты меня очень любишь?

— Очень, как будто ты не знаешь.