Инженер Макарон поднялся по трапу самолета, увидел проем внутрь, внутрь, как в бескрайний туннель, поморщился, попятился... и, расталкивая иностранный народ, запрыгал вниз по ступенькам.

Потом по бетонке.

Через лесок.

Через ограду.

По долгому, вспаханному полю, до потери сил и дыхания, где развилка на пути, ссыпавшийся от старости окоп, деревня Охлебаиха на пригорке.

Сидел. Пересыпал пыль дорожную. Прожаривался на припеке. Думал не спеша.

Если бы убили тогда, в ту смертную минуту, что бы потерял безвозвратно?

Не встретил бы Любку. Не родил бы Таньку. Не сбежал бы теперь с трапа самолета, леденея от неизбежного прощания.

У каждого человека есть своя Охлебаиха, где удалось не умереть.

Встал.

Пошел по дороге.

Пришел в деревню, в вишенные ее сады, где соком наливалась ягода, алая, сквозистая.

Лицом зарывался в листву, руками обхватывал стволы, губами ловил ягоду за ягодой и рвал, и глотал, и обливался кровяным соком солоно соленых вишен до самой посадки в заграничном городе Вене.

Ах, Макарон, Макарон, кто же теперь будет защищать деревню Охлебаиху?..

По пятницам, перед закрытием, когда фрукты-овощи отдают ни за что, ходят по рынку двое – женщина нестарая, еще в силе, с озабоченной складкой на переносице, и грустный мужчина с кошелками. На рынке много всего, хоть завалом завались, и дают набирать в прозрачные пакетики.

– Не жидись, – говорит мужчина – до пенсии всего ничего. – Купи Таньке клубнички.

А она – через плечо :

– Клубничка – не сезон. Чего переплачивать? Денежки наши тугие. Не горстаются, а берутся счетом.

И покупает зато бананы с апельсинами.

Яблоки переспелые на пирог.

Помидоры давленые в суп.

Вино для гостей.

Хана зайдет к вечеру. Фрида. Алик Сорокер.

Да Танькин жених Шмулик.

7

Летом, рано утром, в пятом еще часу в дверь постучали.

На улице стоял гигант-грузовик.

У порога топтались два бедуина.

– Вам чего? – спросил спросонья.

Они заговорили разом, показывая на ящики от багажа, что стояли во дворе, тыкали в нос замусоленные ассигнации.

Багаж привезли вчера. Ящики были его, с московской таможни. Их надо было продать на доски, пока не унесли так.

– Десять, – сказали бедуины.

– Тысяча, – сказал он.

– Двадцать, – сказали бедуины.

– Восемьсот, – сказал он.

Они говорили на разных языках, но понимали с полуслова.

– У нас дети, – сказали бедуины.

– У меня тоже, – сказал он.

– У нас больше, – сказали они, и возразить было нечем.

– У вас зато грузовик, – сказал он в отместку, – миллион стоит. Стыдно прибедняться.

Тогда они закричали гортанно, замахали руками, вдавили пузами в стенку.

Было рано. Глаза слипались. В мозгах плыл туман. Одно понял из их слитного крика: стоять в Негеве, в самом сердце пустыни, посреди коз-овец-верблюдов, бедуинскому шатру из московских досок, и тушью на нем, крупно – АБАРБАРЧУК.

Это ему польстило.

– Берите, – сказал великодушно. – Четыреста.

Что я болтаю? Абарбарчук остался навечно в той еще жизни, куда бедуинам Негева вход заказан, и торговались они не с ним.

– Восемьсот, – сказал Сорокер неуступчиво. – И ни копейкой меньше.

– Шестьсот, – сказал Макарон, стесняясь. – И забирайте .

– Двести, – сказала интеллигентная Хана. – Но можно и сто.

И бедуины укатили с ящиками на красавце-грузовике, который стоил миллион.

А на улицах, по краям тротуаров, сажают, будто на смех, малые прутики.

Неогороженные поначалу. Хилые и беззащитные.

Люди их ломают, машины, собаки с кошками – походя и ни за что.

И потому – в ужасе от неизбежного – прутики укрепляют первым делом свои стволы. Не ветви выпускают. Не листья распушают. Одни только стволы, чтобы уцелеть, выжить, перестоять опасное время.

Их огораживают потом, подвязывают бечевочкой к подпоркам, но они тут же обволакивают бечевки и толстеют дальше, а уж потом только идут в рост, в ветви и в листья.

Кто не толстеет, тому не жить.

Только стоять скрюченным в ожидании неизбежного.

Интеллигентная Хана гуляет по окрестностям, подмечает в тоске ветку обломанную, ствол перекрученный, обгрыз, заскреб и надрез.

– Чтоб у них руки отпали! – бормочет Хана в слезе. – Чтоб у них ноги отсохли! Чтоб они сами полопались и перекрутились!..

– Грех так говорить, – возражает Фрида. – Не желайте никому плохого. Желайте только хорошее.

Старика Талалая нет уже в живых, и Фрида теперь за Талалая.

– Глупости! – кричит Сорокер. – Расстрелять парочку! На площади. Чтобы другим неповадно. Сразу перестанут ломать!

У Сорокера на всё свой ответ: расстрелять парочку. Он теперь храбрый, Алик Сорокер, он экстремист. Пусть теперь другие его боятся.

– Ах, – восхищается Хана, – какая прелесть! Алик, вы это еще не опубликовали?

– Нет, Хана Семеновна, у меня с русским языком сложности.

– А вы без языка. Все публикуют, что бы и вам?

Но Алик неумолим.

– Эти, – говорит он. –Черные. Пейсатенькие. Разбегались по городу, раскомандовались. Давить, как тараканов.

Фрида замирает в огорчении:

– Дедушку своего будете давить? Папу моего Талалая?

– То бьли другие времена, –говорит Алик. –Теперь этого ничего не надо.

– Опубликуйте, – стонет Хана. – Непременно опубликуйте...

А инженер Макарон с Любкой бродят вечерами по улицам, подвязывают ветки, укрепляют стволы, лечат, приживляют и сращивают.

– Вам за это платят? – спрашивают прохожие, не понимая.

– А пошли бы вы! – говорит Любка по-русски и матерится во всю мать.

Вот это они понимают.

Любкина мать присылает письма из-за границы.

Выводит на конверте с уважением: "Госпоже Макарон".

Пишет. Зачеркивает. Слезой капает.

Горевое ее дело.

Ходит порой на кладбище, где папа Макарон, бабушка Макарон с дедушкой, подсаживает цветы, пропалывает и прибирает. Кому-то и оставаться, чтобы приглядывать за могилами.

Не свои вроде, да уж и не чужие.

Кто были эти пришельцы, чем занимались, как выглядели, из-за чего вымерли: не у кого будет скоро спросить, некому ответить.

Единая семья народов приходит через вымирание.

А в кладбищенских воротах сидит на земле геройский увечник, каплю копит под носом. Хайластый. В лохмотах. Устарел и глазами обнищал. Руку тянет привычно, забутыливает что ни вечер, накрикивается всласть:

– Как и резали быка мы у Павла-мужика...

Скакал прежде на деревяшке – ее очинили по пьянке карандашом: скачет теперь на костылике. Тут ему и быть, при кладбище. Тут и помирать. Тут и народ пугать:

– Вдруг вылазит из могилы в белом саване мертвец...

"Мама, – пишет Любка в ответ, – летом тут тепло, мама, и можно ходить без всего, и в магазинах всё есть, а что евреи кругом, так к этому я привыкла..."

Выходит из дома Танька Макарон, город-девка: высокая, румяная, грудь башней, – нараспашку, размахайкой, весело вышагивает по мостовой.

Подкатывает на машине Шмулик, Танькин жених, глазом обмирает на доставшиеся ему прелести: глядеть – не отойти!

– Мальчик в девочку влюбился, – комментирует Хана, специалист по источникам, – своей волюшки лишился...

Соседи на лавочке оглядывают с интересом, как Шмулик разворачивается в тесноте с шумом и треском. У него машина с прогорелым глушителем, лысыми колесами и вмятинами на боку, но Танька королевой сидит возле Шмулика: во всю губу барин.

– У нас так,– говорит жениху Любка, теща по-нашему. – Чтобы потом без жалоб. Видели очи, что брали к ночи. Переведи ему.

Танька переводит.

– У нас тоже так, – говорит Шмулик. – А не то в Сибирь.

И они укатывают в город.

Завтра Шмулику в армию на месяц, и Танька не воротится до завтра.

– А Петренки в общественном чулане, – говорила блокадная старуха по схожему поводу, – занимаются тем, чем положено заниматься в спальне.

И обходила стороной чулан.