Вечная вдова Маня схоронила Лазуню Розенгласса на еврейском кладбище, возле сестры его Цили, проела напоследок остатки хрусталя с фарфором бывшего торгового дома "Розенглассъ и С-нъ" и затаилась на лежанке.

Могила у Лазуни была комолая, без креста, и Мане это не нравилось.

– Вот ужо скажу... – грозилась. – Он те отлупцует.

А сказать – некому.

Ни Цили, ни Соломона, ни Лазуни-горюнка. 

Между многими друзьями

Можешь ты меня забыть,

Но межъ этими строками

Будешь помнить и любить...

Каждый год, ко дню Иом-Киппур, покупает Лазунин племянник особые стаканчики с воском и фитильком: тут, в Иерусалиме.

В память отца зажигает стаканчик.

В память матери Цили.

В память дяди своего, Лазаря, что бывал добр к нему, щедр и ласков.

Теплятся огоньки в воске, колышатся на безветрии, опускаются неумолимо в глубины стаканчиков.

Одни потухают через положенные им сутки, другие тянутся еще пару часов, и остается один огонек, невозможный, необъяснимый, что теплится на дне стаканчика, не желает угасать, – не желает, и все тут! – будто душа поминаемого хочет побыть с тобою еще, еще немного, еще и еще... Как борется с темнотой и забвением.

А через год опять Судный день, новые стаканчики с воском, и новая душа, что никак не желает угасать.

5

По ночам кто-то вздыхает в туалете.

По ночам кто-то вздыхает в туалете: тяжко, устало, можно сказать, обреченно. Вздыхает так, будто жизнь уже на исходе, а результатов всё еще не видно. Или того хуже: результаты налицо, вот они – результаты, но далеко не те, которых ожидали. Уж лучше бы их вовсе не было – результатов.

По ночам кто-то вздыхает в туалете. Давно вздыхает, не первый уже год. Приходил порой водопроводчик, чего-то мараковал на стремянке, подстукивал, подкручивал, подвязывал тесемочкой, привычно оттопыривал карман для денежных подношений, но и после этого ничего не менялось, ровным счетом ничего, и только бачок обиженно плевался стариковской слюной, словно не мог простить, что лазали ему в душу корявыми плоскогубцами. Старый бачок под потолком, с чугунными кронштейнами, с лохматой бечевкой взамен оторванной цепочки, с вывихнутыми суставами подтекающих труб. В последний раз водопроводчик застеснялся вдруг, не оттопырил карман, обреченно махнул рукой, и все поняли – безнадежно. Раз уж не взял денег, значит, на самом деле безнадежно. И тоже махнули рукой. И отступили. И дали ему вздыхать в свое удовольствие, – разве вздох – это не удовольствие? – и извергаться по многу раз за ночь, только теперь в его вздохе проступили нотки – не превосходства, нет – нотки мудрой, безрадостной усмешки. Словно выпарились остатки воды, и колышется на донышке едкая, маслянистая, дымящаяся на воздухе, горло обжигающая кислота –превосходство мудрого бессилия. Всё утекает, утекает, утекает, и даже бог-водопроводчик ничем не может помочь.

Тут он проснулся.

Поежился знобко.

Покряхтел на жестком полу.

Пожмурился, удерживая воспоминания.

Папа и мама Абарбарчук уплывали в ночи, за железную дверь, без надежды-возврата, и это его томило.

Не было уже возможности усидеть на месте, тем более – улежать.

Гнала его вперед дурная, безостановочная сила, как подпирал мочевой пузырь, требуя незамедлительных действий.

Но первый шаг был труден. Как всегда, труден был первый шаг.

На площадке, у его изголовья, примостились на подоконнике двое.

Степенные. Аккуратные. Непробиваемо незыблемые. Гордые – сил нет! С непомерным к себе уважением.

Не иначе, слесари-лекальщики, токари-карусельщики, инженеры-проектировщики.

Стояла на подоконнике бутылка. Нарезаны были огурчики. Колбаска кружочками. Две стопочки. Газетка для очисток. И отрывной календарь незнамо за какой год.

Брали календарь, листали странички, пили понемногу, малыми порциями, чтобы на многих хватило.

Выпьют – и оторвут листочек.

Выпьют – еще оторвут.

– За семьсотпятидесятилетие со дня рождения Александра Невского!

– За две тысячи четырехсотпятидесятилетие со дня рождения Еврипида!

– За семидесятипятилетие со дня основания Горловского машиностроительного завода!

– Шли бы вы по домам, – советовали им жильцы. – Там, что ли, нельзя выпить?

– Дома само собой, – отвечали солидно. – Здесь само собой.

И снова:

– За девяностолетие со дня выхода первого номера журнала "Электричество"!

– За девятьсотпятидесятилетие со дня смерти Абдуль Касим Фирдоуси!

– За четырехсотпятидесятилетие со дня смерти Рафаэля Санти, итальянского живописца и архитектора!

Но Абарбарчук их не увидел.

Даже запаха не учуял с прежних времен.

Встал, телом отжал легкие тени, вниз пошел, на улицу. По дороге не утерпел, рванул дверь в квартиру, еще рванул и еще.

Дверь отворилась, как открыли изнутри.

Лежал под ногами забытый половичок.

Коридор уводил в квартирную темноту, где кто-то еще шептал, шевелился, надеялся, не зная, что наступило уже долгожданное завтра, в котором они – вчерашние.

И Абарбарчук прошел коридором, тяжелый, массивный, сегодняшний, заперся в туалете, затих ненадолго.

И квартира тоже затихла. Как притаилась за дверью до случая-надобности.

А заеда уже докладывал через замочную скважину, прямым проводом из прошлого в будущее:

– Предупреждаю. В квартире. Свито гнездо. Уклонист Розенгласс. Приспособленец Усталло. Пораженец Потряскин. Разложенец Груня. Подстрекатель Маня. И две троцкистки – Соня и Броня.

И побежал горохом, по особому заданию: куснуть недокусанного.

Его выдавала педантичная ретивость, несвойственная местному населению, и полное отсутствие половых и национальных признаков.

Только идеологические.

Быть может, они размножались почкованием?

От яблони яблоко, от заеды заеда.

– Я мелких гадостей не делаю, – говорил он обычно и кусал по-крупному.

Эту чудную, патриархальную планетку они избрали для своих экспериментов.

На этой милой, провинциальной планетке они проверяют на практике свои дурацкие теории, защищают диссертации, получают научные звания, двигают вперед ихнюю науку.

Вся наша история – это опытная модель какого-нибудь плешивого очкарика из глубин Галактики, которому дали побаловаться на Земле несколько тысяч лет.

Потом нас сотрут, как мел с доски, вырастят взамен новую протоплазму и дадут эту планету следующему очкарику для проверки его вонючей теории.

А ты живи себе.

Вдруг что-то грохнуло в коридоре, с мерзким корытным бряканьем забилось на полу.

– Не выходить, – пригрозил парень-вострец, увязывая узлы. – Могут быть хорошие неприятности.

На нем были туфли – загляденье. Курточка – о такой только и мечтать. Брючата со складкой – порезаться можно.

– Я и не выхожу, – сказал Усталло Лев Борисович из глубин туалета. – Чего мне выходить? Тут хоть посидишь в свое удовольствие. Кстати, вам эту курточку пошили или вы своровали ее готовой?

Абарбарчук вышел из туалета и встал на пороге.

Дверь в комнату была открыта.

Занавеска отдернута.

Незабываемый командир Потряскин собирался на войну и складывал в мешок снаряжение с продовольствием.

Еще он разминал мускулы на руках и ногах, чтобы дать отпор зарвавшемуся врагу.

– Мужичок! – сказал Абарбарчуку. – Имею адресок на прощание. Девочки: что ты, что ты! Уведут – себе не прощу.

Волоокая Груня сидела на постели, капала слезой на пухлые коленки.

– Какие еще девочки? – сказала Груня. – Вам на войну пора.

– Груня! – заревел Потряскин. – Не сбивай мне наводку, Груня!

И поиграл тугими ногами.

Все войны делятся на справедливые и несправедливые .

Справедливые – это когда ты убиваешь.

Несправедливые – когда тебя.

Для Потряскина это была справедливая война, на которой его несправедливо убили.

– Ништо, – сказал. – Я им просто так не поддамся. Я их с собой прихвачу, на тот свет, этих сраных Гудерианов!