Изменить стиль страницы

Буквальный смысл иноязычного слова разоблачает низменный смысл жеста, поступка бюргеров. Само же слово папье-маше выполняет в тексте еще и ту же роль, что и цитата из Гете, — роль респектабельного прикрытия лживого ничтожества.

М. Цветаевой свойственно постоянное этимологизирование имени Марина, на что неоднократно указывали исследователи (Эткинд 1978; Фарыно 1981; Богославская 1984 и др.). На этой этимологии Цветаева строит образ своей лирической героини в его отношении к миру:

Но имя бог мне иное дал: Морское оно, морское! (С., 32);
Маринушка, Маринушка, Марина — синь-моря! (И., 148),
Кто создан из камня, кто создан из глины, — А я серебрюсь и сверкаю! Мне дело — измена, мне имя — Марина, Я — бренная пена морская (И., 162).

Е. Фарыно, подробно анализируя структуру и семантику этого стихотворения, обращает внимание на функциональную значимость такой этимологии для творчества Марины Цветаевой в целом: «Личное паспортное имя „Марина“ не только присваивается лирическому субъекту — Цветаевой — и не только окказионально семантизируется (как это имеет место в разобранном стихотворении), но и возводится — уже семантизированное — в ранг одной из главных моделирующих категорий ее поэтики. Во многих случаях само имя уже не упоминается, оно подменяется своим „переводом“, но переводом, который предполагает знание исходного оригинала… (ср., например, цикл „Бессонница“ (…) или „И что тому костер остылый…“ из „Двух песен“ (…)). Через имя и его „перевод“ лирический субъект Цветаевой артикулирует свою сущность в лунарно-акватических терминах, типа морской стихии, воды, раковины и т. п. И этим самым обнаруживает в себе мифологическое космогоническое начало, основу бытия. Само собой разумеется, что не имя диктует „я“ такую систему моделирования, а как раз наоборот — система (а точнее: определенная семиотическая установка) заставляет „я“ так именно воспринимать свое имя. Но это случайное совпадение имени с моделирующей системой делает из Цветаевой эталонный и предельно эксплицированный образец перехода поэзии XX века на предречевые (биофизиологические) системы моделирования» (Фарыно 1981, 42–43).

Нередко у Марины Цветаевой встречается и скрытая этимология, когда смысл одного слова объясняется через значение другого, бывшее ему синонимичным. Так, в метафорическом, парадоксальном на первый взгляд афоризме рождение — паденье в дни семантически сближены понятия «рождаться» и «падать», в современном языке совершенно различные, но в истории языка совмещавшиеся в одном корне, что проявляется при сопоставлении слов возникновение и ниц, синонимичных словам из цветаевской строки. Этнолингвистические исследования последних лет показывают, что такое семантическое сближение имеет корни в мифологических представлениях о рождении, возникновении (Дуличенко 1982, 95–96).

Интересный пример этимологии, скрытой в семантике слов, представляет собой цветаевское преобразование фразеологического парного сочетания тоска-кручина — одного из самых типичных фольклорных клише: Нет такой вершины, чтоб тоске — крута! (И., 351). В современном русском языке компоненты фразеологизма тоска и кручина синонимичны, однако уже забытые исходные значения их различны. Слово тоска этимологически связано со словами стискивать, тесно, а кручина — со словами крутить, крутой. По своему первичному, образному значению тоска-кручина — это то, что стискивает и скручивает: интенсивность страдания представлена в сочетании двумя дополняющими друг друга действиями, характеризующими понятие с разных сторон. М. Цветаева оживляет стертую внутреннюю форму обоих слов превращением фразеологизма в развернутую метафору. Регенерация внутренней формы фразеологизма напоминает читателю прежние значения его компонентов, но не повторяет их. Во фразеологизме компоненты объединены сочинительной связью и синтаксически тождественны, а в цветаевском сочетании одно из них представляет собой предикат другого. «Тоска» представлена как потенциальный и всесильный субъект движения и тем самым персонифицирована, как персонифицированы в русском фольклоре названия болезней и других видов страдания (Черепанова 1979, 4–5). Таким образом, частичная, смещенная реэтимологизация фразеологических компонентов позволяет Цветаевой восстановить еще одно типологическое свойство фольклорного слова, непосредственно в самом фразеологизме не заложенное, но исконно связанное с его семантикой. Регенерация внутренней формы слова кручина встречается у М. Цветаевой неоднократно. Так, в строках «Встал Царевич сгорбленный, || Кручинный такой» (И., 349) сближаются слова с синонимичными корнями — горб- и — крут-. При этом в едином образе объединяются характеристики внешнего, физического и внутреннего, психологического или духовного проявления кручины. В следующем примере значение слова кручина выражено имплицитно — благодаря контекстуальному описанию признаков страдания, выявляющему внутреннюю форму слова через производящий глагол крутить:

Да как ж это можно, чтоб в каске хвостатой Над дрянь-гусляришкой реветь в три ручья-то!
Аль черная ночь-тобой крутит-дурман? (И., 427).

Оживление внутренней формы слова кручина, выполняемое М. Цветаевой различными способами, приводит к оживлению семантической производности названия душевного страдания от названия физического ощущения (ср. стыд — студить) (Ларин 1977, 63–73).

Сближение этимологически различных слов с общим значением кривизны (корни — кос-, -круг-, -плет-) в контексте одного образа выявляет семантику каждого из корней, а следовательно, и вычленение этих корней из производных слов, в том числе и претерпевших опрощение в истории языка: Только вкось поглядев, || Оплетем без кружев! (И., 376).

Важно отметить, что цветаевское «хождение по следу слуха народного и природного» проявляется не только в этимологической регенерации, но и в противоположном явлении — окказиональной деэтимологизации (лексикализации внутренней формы — Блинова 1984, 83–91):

Так, почаевничав позавчерашним хвостом,
Спор-заводили-беседу акула с китом (И., 359)

Как в живом языке, особенно в его разновидностях, не сдерживаемых литературной нормой, например в территориальных диалектах, просторечии, жаргоне, можно найти не только архаические явления, но и явления, опережающие литературный язык в развитии, так и в поэтическом тексте, занимающем особое положение по отношению к норме (Мукаржовский 1967), обнаруживаются и восстановление внутренней формы и, наоборот, ее устранение, даже если в общенародном языке она вполне ощутима. Характерно, однако, что показанная контекстуальная деэтимологизация представлена в поэме «Царь-Девица», и может быть обусловлена ее фольклорно-просторечной стилистикой.

Итак, наблюдения над восстановлением внутренней формы слов в поэзии М. Цветаевой обнаруживают, что в ее произведениях отчетливо проявляется способность языковой системы к реэтимологизации. Если оживление внутренней формы слова связано с этимологической «памятью» слова, то явления, рассмотренные в двух следующих разделах этой главы, связаны с готовностью слова к вторичной мотивации, а также к переразложению в морфемной структуре слова, что, вероятно, объясняется памятью о заложенной в языке, модели преобразований.

3. ПОЭТИЧЕСКАЯ ЭТИМОЛОГИЯ

Поэтическая этимология, широкоизвестное явление авторского переосмысления слова, нередко рассматривается вместе с фактами восстановления внутренней формы слов. Так, Г. О. Винокур пишет: «Сближая в тексте слова, давно утратившие ту взаимную связь, которой они обладали в силу своего этимологического родства или даже и вовсе никогда этой связи не имевшие, поэт как бы открывает в них новые, неожиданные смыслы, внешне мотивируемые самым различным образом: то шуткой, то глубоким раздумьем. Ср. в притче Сумарокова: „Сокровище мое! Куда сокрылось ты?“ В „Дикарке“ Островского: „Вешается на шею женатому. У!! Повеса, право повеса“». (Винокур 1959, 392–393).