Вот сюда, в сто пятый квартал, прибегал он в детстве ранним утром, чтобы набрать под молодыми елочками полную корзинку боровиков. Потом, когда Андрей Дегтярев стал лесником, он приходил сюда проверить, не тронул ли кто-нибудь топором молодой ельник. Сюда спешил он в темные весенние ночи с двухстволкой за плечами послушать песню глухаря…

Взволнованный воспоминаниями, стоял Андрей Тихонович, боясь сдвинуться с места, чтобы скрипом лыж не потревожить спящего зверя, и думал о том, что это уж последний медведь, которого он окладывает, что и с этим зверем не стал бы возиться, если бы не надежда, что на облаву съедутся все сыновья. Живется им в Москве хорошо, и забыли они даже дорогу в родную деревню: не дозовешься в гости. А ведь теперь от Москвы до Спас-Подмошья дорога — хоть боком катись: провели асфальтом крытую автостраду от столицы на Смоленск и дальше, до самой границы. Двести восемьдесят верст по такой дороге — не езда, а прогулка, и автомобиль у Михаила свой.

…Двадцать пять лет назад Михаила взяли на войну против немцев простым солдатом, а теперь он стал генералом. А какой он генерал, так и не пришлось повидать. Вслед за ним ушел из дому в Москву младший Егор. Беспечно улыбаясь, чувствуя в себе буйное движение молодой крови и не зная, куда девать скопившуюся в нем озорную силу, он на прощанье обхватил ручищами своими отца, как малого ребенка, и вскинул на соломенную крышу овчарника. А через полгода Егор написал домой, что никаких талантов у него не обнаружили и он поступил на завод чернорабочим — таскает клещами раскаленные металлические болванки, подталкивая их к прокатному стану. Самый старший и нелюбимый сын, Тимофей, поступил в лесники к помещику Куличкову.

Дома, на хозяйстве, остался с отцом Николай, тихий, застенчивый, молчаливый.

— Я уж, батя, при вас останусь, — сказал он, когда старик раздраженно спросил: «А ты куда тронешься?» — Я, батя, землю люблю. Чего лучше — по весне верба вся в бубенчиках серебряных стоит над водой, а Днепр на семь верст разливается, и всякая птица летит к нам из теплых краев… Да и куда я пойду, батя? Вовсе неграмотный я. А в батраках жить надоело.

Николай весь день работал то в поле, то возле дома, а по вечерам уходил в школу, где молоденькая учительница Анна Кузьминична учила его читать и писать.

А через полгода Николай пришел с Анной Кузьминичной и сказал:

— Вот, батя, моя жена.

— А в церковь-то когда поедете, под венец? — спросил старик, польщенный тем, что невестка у него из благородных.

— Мы, батя, в церковь не поедем, — ответил Николай. — Мы будем так жить, без венца.

— Это почему же так? — угрюмо спросил Андрей Тихонович, чувствуя, что в дом его входит какая-то чужая и непонятная ему сила. — Видно, сильно грамотный стал?

— Религия есть опиум для народа, — торжественно проговорил Николай, смело глядя отцу в глаза.

— Это кто же тебе такое сказал? — грозно хмуря брови, спросил Андрей Тихонович и выразительно посмотрел на пеньковые вожжи, висевшие у порога: — Кто такое сказал?

— Ленин, — тихо, но с такой непоколебимой силой проговорил Николай, что старик опустил руку, протянувшуюся к вожжам.

Николай повел хозяйство, не считаясь с волей отца: затеял артель, перегнал на общий двор своего мерина и двух коров. Вскоре мерин издох. И хотя мерин пал потому, что был стар и уже не мог своими истершимися зубами пережевывать сено, Андрей Тихонович громко, на всю деревню кричал, что кони стали дохнуть оттого, что за ними нет настоящего хозяйского ухода на колхозной конюшне, что нужно жить так, как жили сотни лет: каждый своим двором, со своим конем, со своей коровой…

И теперь, вспоминая эти свои слова, Андрей Тихонович изумлялся тому, что тогда он был таким темным человеком, что не понимал самых простых вещей: что сообща легче трудиться, что сообща можно выстроить прекрасные светлые дома, конюшни, электрическую станцию, что сообща можно вымостить камнем деревенскую улицу и ездить по ней на своей легковой машине… Конечно, тогда трудно было поверить, что все это возможно, и все казалось неосуществимой сказкой мечтателей, не знающих жизни.

Андрей Тихонович, скользя лыжами по мягкому снегу, вышел на опушку бора и, остановившись, чтобы перевести дух, залюбовался открывшейся перед ним картиной.

Над крышами Спас-Подмошья клубился сиреневый дым. На пологом скате выстроились темными шеренгами яблони. Веселыми огнями светились окна скотного двора, и кирпичная силосная башня стояла, как сторож, поворачивая флюгер то в одну сторону, то в другую, как бы поглядывая, все ли благополучно в колхозе.

Все было хорошо в этот зимний вечер. Покоем и довольством веяло от крепких, рубленных из сосны домов с крылечками на точеных столбиках, с деревянными кружевами вокруг крыш и окон, с узорами мороза на стеклах. Приятно пахло смолистым дымком еловых дров; высокие, аккуратные поленницы их лежали у каждого дома, поднимаясь почти до крыш.

Андрей Тихонович миновал домик правления колхоза с красным флагом, трепетавшим на ветру, как пламя. У крыльца стояла «эмочка»; значит, Николай дома и успеет еще отвезти на почту телеграмму братьям, что медведь обложен.

Проходя по площади, Андрей Тихонович остановился и взглянул на Ленина, стоявшего с протянутой вперед и немного вверх рукой. Заходящее солнце освещало розовым теплым светом высеченное из гранита лицо, и казалось, что прищуренные, устремленные вдаль — на запад — глаза видят что-то более значительное, чем эти крепкие и уютные домики.

И Андрей Тихонович тоже повернулся и глянул туда, где горело оранжевым огнем небо.

«Что же это я стою? — спохватился он. — Надо Николаю сказать, чтобы ехал на почту телеграмму подать братьям». Старик вернулся к домику правления и, поставив лыжи у крыльца, вошел в сени, а из них — в просторную и светлую комнату.

За длинным столом сидели человек десять и слушали то, что говорил им Николай Дегтярев. Андрей Тихонович присел на скамью у дверей, решив обождать, пока сын не кончит говорить. Приглядываясь к сидящим за столом, старик подумал, что это заседает правление, но сын говорил не о коровах и лошадях, не о семенах для посева, не о кормах, а о чем-то очень далеком от крестьянской жизни, чего нельзя было сразу постигнуть.

— Не сознание людей определяет их бытие, а, наоборот, их общественное бытие определяет их сознание, — сказал Николай Дегтярев, и голос его звучал строго, словно он читал постановление или закон; проговорив это, он помолчал и внимательно оглядел сидящих за столом, как бы проверяя, какое впечатление произвели на них эти слова. — Как надо понимать это? Я понимаю так…

«Теперь они просидят тут до полночи, — подумал Андрей Тихонович. — Не успеет Николай дать телеграмму насчет медведя». Он хотел уйти, но тут Николай заговорил о простых и понятных ему вещах. Андрей Тихонович снял шапку, которую уже надел на голову, положил ее на колени и стал слушать.

— Возьмем для примера хотя бы наше Подмошье. Как мы жили лет двадцать назад? У нас насчитывалось семьдесят пять дворов. И каждый вел свое хозяйство особняком, единолично. Хлеба своего хватало только до января. А почему? А потому, что с десятины намолачивали от силы двадцать — двадцать пять пудов, а уж ежели сорок пудов, то долго потом говорили: «Вот господь дал урожай!»

— Да ведь что про это вспоминать? Все это было и быльем поросло, — перебил угрюмый голос.

— Как же так не вспоминать, Тарас Кузьмич? — сказал Дегтярев, обращаясь к лысому с бородкой клинышком человеку в черном романовском полушубке.

Андрей Тихонович, покачав головой, подумал: «Гляди-ка, и тилинара нашего заставил политикой заниматься».

— Вам, Тарас Кузьмич, конечно, может, и скучно слушать, человек вы ученый. И в гимназии обучались и в ветеринарном институте, — продолжал Дегтярев, — и я очень на вас надеялся, что вы дадите нам пояснение по четвертой главе, а вы, Тарас Кузьмич, как занятие, так то больны, то в район вам нужно…

— Сами знаете, Николай Андреевич, дел у меня много. Не один ваш колхоз. Разрываюсь, Николай Андреевич! Вот и сейчас сижу тут, а у меня в голове думка: «Как там дела, в родильной? Красавица сегодня должна отелиться…» А вы с учебой! — раздраженно проговорил Тарас Кузьмич, застегивая полушубок.