Каждый день с рассвета и дотемна Комариков обучал свою роту бросать гранаты, ходить в атаку, незаметно подползать к условному противнику, стрелять из винтовок и пулеметов, уничтожать танки. Ополченцы, сидевшие в укрытиях, тащили на канате макет танка, сделанный из фанеры, а другие по очереди бросали в него деревянные чурки, похожие на гранаты, или консервные банки, наполненные песком, стараясь попасть в «уязвимое» место — в мотор или под гусеницы, вместо которых использовались полозья от крестьянских розвальней. Комариков был неистощим на выдумки. Он говорил ополченцам:

— Вы, товарищи, народ сидячий, бегать не привыкли, чуть пробежал — и одышка, а стрелять — винтовка ходуном ходит в руках, и летит пуля в белый свет. Конечно, товарищи, вы прошли много наук всяких, и мне с вами не сравняться в учености, но теперь вы должны одолеть самую трудную науку — как побеждать страх. Самым могучим оружием врага является страх. Страх идет впереди войска и поражает сердце. Человек перестает владеть собой, теряется, и он уже не боец, а жалкий заяц, которого давит танк. Страх подавляет волю, разоружает человека и делает его беспомощным, если даже в руках у него хорошее оружие. Не победивши труса в самом себе, нельзя победить и врага.

Комариков чувствовал, что речь у него не очень убедительная, и он старался подкрепить свои слова доказательствами из жизни.

Однажды он привел красноармейца в изорванном обмундировании, с забинтованной правой рукой и сказал:

— Вот боец Коровкин. Он уже много раз бывал в боях и сейчас ранен, эвакуируется в тыл. Их машина сломалась, и пока ее починят, боец Коровкин расскажет нам, как он первый раз пошел в бой, как ему было страшно и как он поборол страх.

Ополченцы разглядывали раненого бойца с тем восхищением, с каким дети разглядывают артиста, идущего по канату под куполом цирка.

— Рассказать можно, чего же не рассказать, — проговорил он, со снисходительной улыбкой разглядывая людей, не нюхавших пороху. — Сперва-то оно, верно, боязно было… Привезли нас ночью в какой-то лес, разгрузили мы свой эшелон и пошли… А куда идем — скажи, ну, словно мешок на голову надет, — ничего не видать. А он как шарахнет снарядом — кинуло меня куда-то по воздуху, а куда — не пойму. Полежал, чую, ноги-руки целы, голова на плечах, стал подыматься. А подняться не могу… Только стану на ноги — бряк об землю. Что такое, думаю? Ощупал опять ноги — в порядке. А как встанешь — опять с ног! Вот тут и взял меня страх, думаю, жилу мне становую повредило… До утра пролежал, а как рассвело — глянул я кругом, тут-то меня и прохватил страх. Вся земля в крови, и на березе висит голова, вроде как на тоненькой веревочке… Гляжу, а это боец Сушкин с нашего отделения, рядом со мной шел… Гляжу я на него, а самому так страшно, что я давай кричать что было сил…

— Ну, а потом все-таки преодолели страх? — нетерпеливо спросил Комариков.

— Преодолел, товарищ ротный командир! — бодро ответил Коровкин.

— Вот вы об этом и расскажите.

— Рассказать можно, чего же не рассказать, — сказал, чему-то усмехаясь, Коровкин. — Отлежался я дня два в санбате и опять в сражение. Ну, известно, отрыли окопы, сидим, дожидаемся его. Слышу, кричат: «Танки!» Гляжу — верно, штук десять танок прут прямо на нас по лугу, а у нас ничего, окромя винтовок да пулеметов, нету, а ему пуля, танку, что муха слону. Вижу, дело — дрянь. Подхватился я и бежать. А куда бегу, — и сам не знаю. В ямку какую-то повалился, лежу, а танки мимо прут, только дым столбом!

— Ты ближе к делу, — прервал его Комариков. — Страх-то поборол?

— Поборол, товарищ ротный командир! — браво ответил Коровкин с лихой улыбкой. — Они, танки-то, только сперва страшны, а потом приглядишься, и вроде он как лев в зоологическом саду. Но сперва, конечно, боязно было… — Коровкин вдруг рассмеялся. — Один раз он бомбить нас начал. Ну, мы лежим ни живы ни мертвы, глаз не открыть — такая страхота кругом. Чуть притихло, глянул я, думаю: где же это я лежу, а это я под повозку с минами забился. Попади она, бомба, в эти мины, так от меня не то что сапогов, звания не осталось бы! Ну и взял тут меня страх, он бомбит, а я из-под повозки вылезаю в самые ужасти…

— Ну, ладно, кончай, а то твоя машина уйдет, — сказал Комариков, красный от гнева.

Политрук Гаранский считал, что преодолеть страх можно, лишь внедрив в сознание бойцов идею самопожертвования во имя спасения Родины. В первую очередь он требовал самоотречения от коммунистов. Он говорил им, что они, подобно пороху, который, сгорая, выталкивает снаряд из орудия, должны сгореть в огне самопожертвования, чтобы увлечь своим героизмом всех остальных.

Владимир, слушая политрука, был во всем согласен с ним. Но душу его сжигала неодолимая жажда жизни. Рассудком он понимал необходимость отказа от самого себя во имя победы, но сердце его тосковало в тяжелом предчувствии.

В смрадной мгле войны все чаще вставал перед ним светлый образ Маши. Владимир снова шагал с Машей по мягкому глубокому снегу, любуясь сверкающими искрами инея на ее бровях. Он поднимался с ней на Кудеярову гору и смотрел оттуда на лиловые березки, готовые раскрыть набухшие почки… Он вдыхал волнующий запах вешней земли, исходивший от сорванных Машей подснежников. Он видел алое от смущения лицо ее и слышал ее милый, полный наивного удивления голос: «А где этот город… в Бозе?»

— Чему вы улыбаетесь? — спросил Гаранский, осуждающе взглянув на Владимира: ему казалась неуместной и оскорбительной улыбка на лице юноши, которого он призывал к самопожертвованию.

И Владимир подумал, что Гаранский прав в своем осуждении, что он, Дегтярев, слабый человек, плохой коммунист, потому что быть коммунистом — значит быть идеальным человеком. Владимир сказал, что он не сделал еще в своей жизни ничего значительного. Хотел написать книгу «С Востока свет», но вот война все оборвала…

— Мы все пишем сейчас эту великую книгу. И, может быть, здесь ты напишешь самую прекрасную ее страницу, — задумчиво сказал Гаранский. — А где твоя рукопись?

— Я оставил ее на хранение дяде Егору Андреевичу Дегтяреву. Он работает мастером на металлургическом заводе… А ты зачем спрашиваешь об этом? — настороженно спросил Владимир.

— Интересуюсь каждым бойцом, его жизнью, делами… Я должен знать хорошо каждого… Ты Протасова знаешь?

— Да… Мы росли вместе. Из одной деревни… Но говорить о нем мне не хотелось бы…

— Почему?

— У меня испорчены отношения с ним. И я могу быть необъективным.

— Здесь замешана женщина? — спросил Гаранский, щуря глаза.

— Да.

— Мне Протасов не нравится. Он держится особняком… Вчера отец его был здесь. Уезжать отсюда не собирается. «Верю, — говорит, — что немцы не придут в Спас-Подмошье».

— Это на него не похоже.

— Мне тоже так показалось. Может быть, ждет немцев?

Гаранский помолчал и тихо проговорил:

— Ты вот хотел в партию принести свою книгу, чтобы иметь право называть себя коммунистом. Но теперь ты должен принести ей свою жизнь.

«Да я готов это сделать!» — подумал Владимир, испытывая радостное чувство решимости. Это чувство было бескорыстно: Владимир ничего не требовал взамен своей жизни, кроме права называть себя коммунистом. Он не требовал себе ничего: ни материальных благ, ни славы, ни бессмертия. Мысли его были чисты.

Он ушел в глубину березовой рощи, чтобы остаться наедине с этим светлым чувством. Достал из сумки лист бумаги, карандаш. Хотелось написать для книги какие-то необыкновенные, огненные слова, а подвертывались все самые обыкновенные и простые: «Быть достойным самого высокого звания — члена коммунистической партии, — значит не жалеть жизни своей для того, чтобы не померк светящий миру с Востока свет коммунизма…»

Он услышал отдаленный гул, словно приближался на быстром ходу поезд, и чей-то тревожный крик:

— Танки!

Дегтярев побежал в роту. С пригорка, по гребню которого извивалась траншея, он увидел, что по полю ползут темнозеленые жуки. Их было девять, и все одного размера и цвета. Дегтяреву казалось невероятным, что это и есть немецкие танки. «Ведь впереди на десять километров расположены наши войска, и там тоже окопы, рвы, препятствия, артиллерия. Как же могло случиться, что вражеские танки проскочили к самому Спас-Подмошью?»