Изменить стиль страницы

Ландграфиня, к которой императрица, смеясь, обратилась с последним вопросом, вместо всякого ответа схватила руку Екатерины и с чувством поцеловала ее.

— Вы слишком добры, милая ландграфиня, — сказала императрица, с благоволением поглаживая гостью по толстым красным щекам. — Я очень рада, что познакомилась с вами, и надеюсь, что мы сойдемся в наших желаниях. В самом деле, я очень, очень благодарна вам за то, что вы приехали! Но только вот что: я никоим образом не могу допустить, чтобы все расходы по этому путешествию пали на вас одну. Раз вы приехали по моей просьбе, то уж мое дело заботиться о расходах, а потому позвольте мне, ландграфиня, вручить вам вот этот пустяк!

С этими словами Екатерина взяла из рук графини Браницкой набитый ассигнациями бумажник и, развернув его, подала испуганной ландграфине.

— Боже мой… такая щедрость!.. — пробормотала смущенная и обрадованная в то же время ландграфиня.

Младшая дочь резким движением подскочила к ней и шепнула, сверкнув глазами:

— Мама, вы не смеете принять эту подачку!

Императрица с удивлением посмотрела на смелую девушку. Хотя она и не слыхала ее слов, но поняла их смысл.

Кровь прилила к щекам Екатерины, и грозный, молниеносный взор каскадом гневных искр обрушился на Вильгельмину, словно желая испепелить ее, смести с лица земли. Но принцесса с достоинством подняла голову и, не мигнув, выдержала взгляд государыни.

Лицо Екатерины вдруг смягчилось и просветлело.

— Дитя мое, — сказала она, взяв Вильгельмину за руку, — ты мне очень нравишься. Из твоих умных глазок светятся гордость, ум и благородство чувств. Ты, пожалуй, окажешься в состоянии дать мне нагоняй за то, что я осмелилась взять на себя эти расходы? Да, да, от тебя это может статься! Ты, кажется, порядочный дичок и способна бесстрашно выложить все, что у тебя на душе! Разве я не права, милочка? Ну, что же, выругай меня, если тебе этого так хочется, но уж мамашу свою оставь в покое!

Императрица милостиво погладила Вильгельмину по пышным волосам, но это прикосновение неприятно поразило и ту, и другую. Им обеим показалось, будто что-то враждебное изошло из их существ, будто они никогда не будут в состоянии ужиться друг с другом. Это была какая-то физическая антипатия: ведь тела, как и души, могут любить и ненавидеть!

Но это ощущение не передалось всем остальным; наоборот, им показалось, что Вильгельмина окончательно вытеснила Елизавету из милости государыни и что теперь все шансы на стороне не старшей, а младшей сестры.

Каков же был испуг сестер и мамаши, когда Вильгельмина почтительно, но твердо заговорила:

— Осмелюсь ли я с неудовольствием взирать на признанное великодушие великой русской государыни? Но вместе с тем я не могу без неудовольствия видеть, что моя мать пользуется этим великодушием, когда в этом не представляется никакой надобности. Дармштадт гораздо беднее России — о, их никак нельзя сравнивать! — но до сих пор наше маленькое государство было в состоянии оплачивать все свои расходы. Для нас было большим удовольствием принять любезное приглашение нашей державной хозяйки, а теперь, когда нам оплачивают дорогу в два конца, выходит так, будто мы исполнили чужое приказание. Я знаю, что мама взяла с собой достаточно денег, но если бы их даже не хватило, то папа…

Императрица, в самом начале отповеди Вильгельмины отдернувшая руку, перебила говорившую, с ледяной любезностью обратившись к гостям:

— До свиданья, друзья мои! Завтра я приму вас в торжественной аудиенции и буду иметь честь представить вам там великого князя Павла. Утром гоф-фурьер доставит вам официальное приглашение к церемониалу приема. Но я хотела попросту сойтись с землячками, а потому поспешила забежать к вам без чинов и церемоний. До свидания!

Императрица послала воздушный поцелуй в сторону ландграфини, улыбнулась Елизавете и Фредерике, бросила на Вильгельмину холодный, надменный взгляд и вышла в сопровождении графини Браницкой.

Ландграфиня была так огорошена, так подавлена всем случившимся, что не чувствовала себя в состоянии дать «дерзкой девчонке» заслуженный нагоняй. Она растерянно теребила бумажник, который так и не решилась отдать императрице обратно. Внутренне она сознавала, что Вильгельмина не совсем права, но все-таки… Ах, Господи, надо же было так случиться…

В этот вечер мрачное настроение так и не покинуло членов гессен-дармштадтской семьи…

III

В том флигеле Зимнего дворца, где помещались великий князь Павел Петрович со своим воспитателем графом Паниным, с утра царило большое оживление. Еще вчера вечером императрица сообщила о назначенном на сегодня торжестве, о котором уже говорил весь Петербург, и великий князь, против своего обыкновения, очень рано встал с постели, чтобы приготовиться к торжественной аудиенции и смотринам.

Павлу Петровичу было уже около двадцати лет, но он казался гораздо моложе, если судить по несформировавшейся фигуре, и гораздо старше по манере держать себя и тусклости взгляда. Вообще это был человек, лишенный возраста. Его лицо было очень некрасиво; по первому взгляду он не внушал симпатии и рядом со своей пышной, царственной матерью казался каким-то заморышем. И все-таки, несмотря на калмыцкие глаза и негритянский лоб, с самого раннего детства усеянный старческими морщинами, несмотря на нездоровую, беспокойную тусклость взгляда, несмотря на страстную судорогу, время от времени искажавшую лицо, молодой наследник способен был глубоко привязать к себе. Что-то трогательное чувствовалось во всей его фигуре; казалось, словно трагическая судьба с колыбели заклеймила его предчувствием, и хотелось нежно обнять его, оросить слезами, успокоить материнской лаской, которой он никогда не знал.

Когда Павла Петровича терзал гнев, он способен был внушить отвращение. Но мало людей устояло бы перед подкупающей прелестью его грустного взгляда, когда великий князь погружался в скорбную, меланхолическую задумчивость. Только мало кто видел его наедине с собой, а на людях самолюбивому великому князю вечно приходилось болезненно чувствовать положение нелюбимого сына, и это заставляло его настораживаться, быть не самим собой.

Сегодня какое-то радостное ожидание вызвало розоватую окраску на его желтоватые щеки, и он казался моложе и привлекательнее, чем всегда. Его камердинер, Иван Павлович Кутайсов, с нескрываемым изумлением выслушивал приказания цесаревича, касавшиеся той или другой принадлежности туалета: ведь обыкновенно наследник выражал упорное равнодушие к костюму, а теперь он задумывался над гармонией отдельных частей туалета, спрашивал, согласуется ли вот эта окраска с цветом его лица, не ярок ли подбор драгоценных камней в этой пряжке.

— Я все-таки боюсь, Иван, — сказал он, — что эти драгоценности придадут мне чересчур фатоватый вид! Что ты скажешь?

Кутайсов сверкнул хитрыми черными глазами, с комическим ужасом развел руками, сложил руки на груди, подскочил довольно высоко и опустился на пол, почти касаясь лбом земли. Затем он произнес нараспев:

— Солнце красоты и весна юности излили щедроты даров своих на нашего господина, и его великолепие ослепит ту, которая дерзнет слишком близко подойти, дабы вдохнуть в себя аромат прелести его высочества!

— Да ну тебя совсем! — с брезгливой досадливостью крикнул великий князь. — Ты ведь знаешь, что я терпеть не могу этих восточных замашек! Что за манера вечно вилять хвостом по-собачьи? Я тебе тысячу раз говорил, что ты должен перестать быть турком, должен доказать, что не напрасно на тебя тратили при крещении освященную воду. А если ты будешь продолжать обращаться со мной, словно с пашой, так я тебя прогоню с глаз долой. Запомни себе это!

Кутайсов вытянулся и встал в почтительной придворной позе. Что-то скорбное на мгновение дрогнуло в его лице, а затем сменилось мечтательностью. Но только на мгновение. Мечтательность сменилась злобой; злоба — светлой, преданной улыбкой. И вся эта смена чувств пронеслась на его лице с какой-то фантастической быстротой.