Изменить стиль страницы

— Блестящая идея, долголетия-благолетия великому величайшему маршалу.

— Две трети всех денег сегодня же преподнесу вели­кому маршалу — неохватного счастья неоглядному мар­шалу!

— Не лучше ли понемногу преподносить? Чаще буде­те ублажать великого, несгибаемого.

— И это верно, браво, хвалю!

— А когда прискучит вам, подкиньте мне, хале, — по­забавлюсь, пока прирежу.

— Обещаю, моя шуйца. — И полковник перенес взгляд с Доменико на Мичинио. — Сядь, малый...

* * *

Будущий канудосец Жоао Абадо жил в сертанах, да­леко от мраморного города.

Угрюмый был человек, мрачный — не передать. С утра ворчал: «Почему это тут?.. Почему стул там?.. Где ложка?.. Какая нынче погода?..» А когда жена, не открывая глаз, сонно отзывалась: «Не знаю», — он свар­ливо кидал: «Ничего не знают, ничего... Будто не слы­шат — дождь шумит!» И находил новый повод: «Почему брюки не залатала?..» — «Как не залатала...» — «Да уж, починила, как новые теперь, да?!» — и брал их, недо­вольный, но брюки оказывались аккуратно залатаны, красиво, и он сердито оглядывал убогое жилье: «Где ножницы...» — «Зачем тебе?..» — «Не твое дело, нужны, значит. Нет чтоб прямо ответить». — «В коробке они, где всегда...» — «Где всегда, — передразнивал Жоао, — где всегда! А когда пользуемся, там они, и тогда они в ко­робке, а?! — И, позабыв о ножницах, ворчал из-за короб­ки: — Почему она пыльная, днем я в пыли, вечером в пы­ли, придешь домой — то же самое, заживо схороните под ней... Схоронили б, да вам кормилец нужен, слуга! Здо­рово иметь слугу, верно?!» — «Будет, Жоао, чего развор­чался,— мягко урезонивала жена. — Ворчишь, брюзжишь, постарел, что ли, пампушка?» От непонятно сладостной «пампушки» сердце у него счастливо таяло, да стал бы он показывать это, как же! Наоборот, вскипал: «Поста­реешь с вами, только и слышишь — давай, давай! Хотя бы раз сказали: бери, возьми...» — «Вон, возьми еду, со­брала тебе с собой, возьми, пампушка...» — «Узнаешь у меня пампушку! — взрывался Жоао, недовольный тем, что жена повторялась, — видно, хотелось услышать еще одно ласковое словечко, другое. — Да уж, наготовила жареного-пареного, конечно!» — «Козлятину на угольях за­жарила, Жоао...» Пристыженный, он заглядывал в ка­стрюлю, в которой оставались одни овощи, и смущенно выкладывал из сумки козлятину — для семьи; с собой брал капусту, морковь, не забывая упрекнуть: «Морковь немытая!» — «Что ты, Жоао!» — «Что ты, Жоао, что ты, Жоао!» — повторяй, повторяй — и хорошо пойдут у нас дела...»

Жоао, как и все вакейро, был высокий, сухощавый, но очень широкий в кости. И одного имел друга — коня; конь двенадцати лет и он сорока пяти — вроде бы ровесниками были. Тайком ласкал коня Жоао, чтобы не под­метил кто, а при встрече с другим вакейро старался по­казать, что не миндальничает с конем, — замахивался кнутом, но хлестал собственный сапог, отставив ногу. И враг у него был один — бесенок Саси. Одноногий Са­си, что смущался великого Зе, восхищался веселым Мануэло Костой и чтил любого вакейро, изводил Жоао Абадо и давился беззвучным смехом, поглядывая из своего дупла. Намотавшись с быками, Жоао укрывался от по­луденной жары в тени дерева, двууголку клал рядом и, устало опустив веки, размышлял о семье. «Чего я це­пляюсь к бедной женщине, что мне от нее нужно, что хо­рошего видит она со мной, ни одеться, ни поесть... Вон как содержат своих жен городские, а я... козлятиной по­прекаю... Не попрекаю, понятно, а так получается... — казнился Жоао, а Саси подбирался тем временем к нему и утаскивал двууголку. — Сколько слез проливает бед­няжка, глядя на голодных худых детишек... Э-эх, дурень ты, Жоао! — бранил он себя, принимаясь за капусту. — Моих попреков ей не хватает... Какая жизнь со мной, го­ре, а не жизнь, недолго и руки на себя наложить, — мель­кало у него, и он представлял себе это зримо, да так, что в панике восклицал: — Вдруг да вправду покончит с со­бой! — Скрытым паникером был наш Жоао и, вскочив, лихорадочно поправлял пояс, нагибался взять двууголку, да не тут-то было. А ведь рядом лежала!.. — И огляды­вался, ничего не понимая. — Куда подевалась?..» А Саси наблюдал за ним из дупла и умирал со смеху... Жоао шарил в кустах, проверял не на голове ли, даже на вет­ках искал взглядом — не повесил ли ее на дерево, а по­том, еще раз глянув на землю, шалел — на месте лежала она, двууголка, представляете? Он пялился на нее и без­жалостно клял одноногого бесенка: «Ух, Саааси... чтоб тебе и единственной ноги лишиться, околеть тебе, пакостник...» А довольный, уморенный смехом Саси уже с макушки дерева следил за ним, потешаясь. Жоао вмиг оказывался на коне и в страшной тревоге мчался домой. Издали заметив жену во дворе или на огороде, разом ус­покаивался: «С чего это она руки на себя наложит! Де­лать ей нечего!» И сердито оправдывался, подъехав: «За мазью вернулся, позабыл взять... Заморочишь с утра го­лову, ворчишь, ворчишь, вот и забываю, понятно... Не приставай ко мне с утра, заруби себе на носу...» — «Лад­но, Жоао...» — смиренно соглашалась жена и отворачива­лась, скрывая улыбку, — как любая женщина, она на­сквозь видела своего мужа. Жоао опять спешил к стаду, браня себя: «Что это тебе взбрело в голову, вон как глу­по получилось».

Красиво сидел Жоао на коне — вакейро был! — чуть откинувшись назад, чуть покачиваясь безотчетно. «Луч­ше уж так, лучше нуждаться, — думал он. — Богатство ли­шило ума всю Камору, богатство да увеселения...» Даже на скотину ворчал, заарканив строптивого быка, и, пова­лив, бранил уже связанного, замеревшего: «Куда глазел, окаянный, вон какие выкатил глазищи, а каатииги не увидел!.. Ух... Тьфу, безмозглый!»

А вечером, завидев Мануэло Косту, гнавшего коня к городу, осуждающе поджимал губы: «Ишь, в город из­волит мчаться молодой человек...»

Жоао Абадо был одним из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.

* * *

— Я все же полагаю, — продолжал мишурно-блестя­щий полковник, — в живописи главное — линия. Две.

— Ах, оставьте, мой полковник! — сказала жен­щина. — Какое сравнение с гармонией красок! Двадцать пять.

— Позвольте не согласиться. Взять хотя бы Грега Рикио, — учтиво возразил полковник Сезар. — Он, как никто иной, выявил возможности линии. Четыре.

— Бог с вами, полковник, просто хорошо выбирает ракурс, да... этот процесс. Двадцать две.

Они сидели в роскошной гостиной с колоннами и ши­роченной черной тахтой в углу, перед ними на желтовато отблескивавшем столике стояли четыре бутылки с шипу­чим, гнутые ножки столика тонули в пушистой глубине ковра. Развалясь в мягком кресле и изящно закинув ногу на ногу, полковник нежно обнимал колонну рядом с со­бой, словно под его сухой ладонью была талия жен­щины, но женщина, обильногрудая, пухлотелая, в ярком пышном наряде и массивных серьгах, сидела напротив, кокетливо искря глазами. Платье не скрывало ее полных рук; одну из них, слегка вытянув, она держала на столи­ке, и взгляд полковника забирался ей под мышку, а ла­донь машинально поглаживала его собственную ляжку. Разговаривая с ней, полковник смотрел на другую ари­стократку, а та заносчиво и вызывающе — на понуро уронившего голову Доменико, нетерпеливо дожидаясь завершения возвышенной беседы первой пары, — таков был порядок: сначала рядились в цене одни, потом другие. Мешочек с драхмами лежал у ног Доме­нико.

— Не подумайте, высокочтимая госпожа, что я не придаю значения цвету, краске, но само слово «живопись» включает в себя «писание», — разве краску, цвет не пишут, а-а? Семь.

— Без сомнения, мой полковник, но живопись глубо­ка и ограничена в своем процессе. Возьмите хотя бы ар­хитектонику. — Женщина воодушевилась, игриво повела глазами, отблеск свечи сверкнул в ее серьгах. — Архитек­тоника — это же целая организация, а колорит! И экспо­зицию нельзя игнорировать. Двадцать.

Что-то происходило непонятное.