Немного отлегло от сердца; его тень слилась с большой тенью Лемешко, растворилась в ней.
Вот и поворот дороги у холма. Свернув за холм, они остановились и в коротком, судорожном молчании дали выход напряжению последних минут.
Только теперь они расправили скомканные в кулаке бумажки. Обычные пропуска, не дающие права появляться на улице после наступления комендантского часа. На время их выпустили из лагеря или совсем – об этом они опасались спрашивать. Казалось, спросишь – и немцы очнутся, отрезвеют, не станут затевать этой идиотской штуки – футбольного матча. Есть ли что-либо более далекое, чем этот туго, до деревянной твердости, накачанный мяч и-лагерь, война, кровь. Немцы опомнятся, запрут их в бараке, чего доброго, на них еще и отыграются. Во всяком случае, их предупредили: каждого, кто будет задержан на левом, восточном, берегу реки, расстреляют – левобережные посты уведомлены, туда с этими пропусками не суйся.
– Пронесло! – выдохнул Фокин, он быстро отходил.
– Теперь вот что, – Дугин исподлобья глянул на Соколовского. – Я не стану засиживаться в городе. У них в два счета попадешь обратно. Штейнмардер недаром сказал: «До скорого свидания».
– Штейнмардер – дерьмо, сволочь, скотина! – закричал Скачко, повернувшись в сторону закрытого холмом лагеря.
Ему хотелось плакать, выть, упасть на землю. Он сам не понимал, что с ним, и продолжал исступленно ругать лагерных палачей.
Никто не останавливал его. Когда он умолк, Лемешко сказал Дугину:
– Где немец, там и лагеря. Ты не шукай при немце такого места, чтоб без лагерей. Не найдешь! Есть лагеря и похуже. – Лемешко попал в этот лагерь недавно, это его вторая колючая проволока после весеннего побега из Умани.
– Уходить надо. Всем, – упрямо сказал Дугин. – Хватит, побегали в подштанниках…
Скачко смотрел на Соколовского.
– Сгоряча ничего толком не решим, – проговорил Соколовский. Он стал расстегивать пуговицу ниже крупного, приметного кадыка, но пуговица оторвалась, и, разглядывая ее в пальцах, Соколовский сказал с внезапным сожалением: – Отслужила… – Товарищи ждали. – Принцип, конечно, один – драться! Тут Коля прав, но надо осмотреться. Побродим, пошукаем, одежку сменим… – Он бросил в траву пуговицу. – Домой сходим, – продолжал он, чувствуя, как все холодеет в нем. – Не последнее дело… А в понедельник встретимся. Давайте в десять утра, на бульваре, у памятника Ленину…
– Ищи теперь памятник! – Фокин присвистнул.
– Ну-ну! – несогласно сказал Соколовский. – Для нас он был и будет. А может, не тронули, может, руки не дошли: чего не бывает.
И все ясно представили себе это место – высокие тополя, ограждающие бульвар торжественным строем, сквозную весеннюю зелень акаций и разлапистые каштаны в пору цветения.
Задыхаясь от подъема по Кузнечной, вдоль закопченных развалин, меж рваных глыб железобетона и обломков стен, Соколовский спешил к своему дому, не очень-то рассчитывая найти его целым. Но дом уцелел. В парадном Соколовский осмотрелся. Сквозь узкое оконце серый свет сочился на пыльный, неподвижный лифт, на истертые плиты пола и на стоящий у стены табурет.
Крадучись Соколовский поднялся по безлюдной, погруженной в тишину и сделавшейся непривычно гулкой лестнице. На площадке третьего этажа посветлело, и он увидел, что полоску ватмана, приклеенную им когда-то к двери, соскребли. Здесь больше не было его имени.
Звонок не работал, и Соколовский постучал. Кто-то прошел к двери быстрой, шуршащей походкой, и на миг почудилось, что он узнаёт шаги жены. В изнеможении он приник головой к двери, не чувствуя, как металлический, литой номер квартиры впивается в кожу.
– Кто там? – спросил женский голос.
– Пожалуйста, откройте, – попросил Соколовский.
Дверь приоткрылась, и, наклонив голову, он протиснулся в коридор. В голубых глазах женщины вспыхнул испуг. Она отпрянула к стене.
– Нет, нет, – Соколовский успокоительно поднял руку и виновато прикрыл ладонью длинный небритый подбородок. – Все в порядке, ничего не бойтесь. Вамменя не надо бояться… Я сейчас уйду. Как пришел, так и уйду, – бормотал он, чтобы задержать этот миг, не рвать так сразу с родным домом.
Он двинулся в глубину квартиры, к застекленной двери, высоко поднимая ноги, словно брел по воде.
Высокая женщина с яркими губами и светлой косой, уложенной вокруг головы, настороженно шла за ним.
Из комнаты донесся детский возглас. Соколовский остановился у двери и вдруг увидел всего себя в наклоненном зеркале – серолицего, в отрепьях, с нашитыми полотняными карманами, в лагерных котах на деревянной подошве. Теперь уже и женщина испуганно разглядывала его серый ежик и скорбящие, ищущие глаза. Ее сильные ноздри непрерывно двигались, как у животного, которое нюху доверяет больше, чем глазам.
– Тут раньше одни люди жили… – пробормотал Соколовский, – в этой квартире… Вы не знаете?
– Тут в доме жиды и коммунисты жили! – охотно, но недобро, бранчливо откликнулась женщина.
– Простите? – переспросил он растерянно. – Не понял.
Голос у женщины мягкий, грудной, домашний, но резкий излом рта сообщает лицу что-то неприятное и хищное.
– Чего тут понимать: при Советах здесь все жиды и коммунисты захватили… Тебе что надо?
Соколовскому бросились вдруг в глаза мощные сухожилия ее шеи.
– Заплутал я, не туда забрел… С голоду, видать, хозяйка, – сказал он, отходя к наружной двери… – Мне бы кусок хлеба… и воды.
Она недоверчиво посмотрела на Соколовского и вышла на кухню. Он выскользнул на лестничную площадку и побрел вниз, стараясь не стучать ботинками. На повороте обернулся и встретился с цепкими, настороженными зрачками женщины. Потом дверь квартиры № 47 сердито хлопнула. «Осматривает прихожую, – подумал Соколовский, – не украл ли чего… Сука!»
В парадном на табурете сидела женщина. Соколовский узнал тетю Пашу, жену дворника, – до войны она стирала жильцам белье. Она поднялась, и Соколовский остановился. Он услышал, как и она потянула воздух носом, и понял, что за ним по пятам идет запах барака, как запах нужды и ночлежек за нищим. Вот отчего ходуном ходили ноздри волчицы!
– Что, не слыхала, как беда пахнет? – усмехнулся Соколовский. – Как лагерь смердит?
– Ты кто такой?
– Человек.
– Вижу, что не ангел, – отрезала Паша. Соколовский казался ей серым кладбищенским привидением. Но она была храброй женщиной и на всякий случай сказала: – Только я тебя не боюсь.
– Чего меня бояться? – проговорил Соколовский, медленно сходя вниз. – Меня и детям бояться нечего… тетя Паша!
Жена дворника схватила его за рукав.
– Господи! Кто же ты?
– Соколовский, – ответил он негромко, опускаясь на табурет – ноги плохо слушались его. – Помните? Из 47-й, на третьем… У нас дочка была, Леночка…
Он прислонился спиной к доске объявлений, залепленной обрывками бумажек. Сейчас он узнает все, сейчас круглолицая, сердобольная, рано поседевшая женщина скажет несколько слов, от которых так много будет зависеть.
– Инженер?
Жильцы дома были для нее инженерами, докторами, столярами, бухгалтерами – они занимались делом, тех же, кто был ей не ясен, тетя Паша называла иначе: «Отой лайдак из двенадцатой квартиры».
– Ой, горе мое! Як же ты попал До нас? – пробормотала она. – Дом теперь казенный, в трех парадных немцы квартируют, на ганочку[9] солдат с автоматом, а тут меня на караул поставили. Не дом он теперь, а цвинтар[10], настоящий цвинтар… И лифт стоит. Нация, а лифта нема!
– Где Люда? – тихо спросил Соколовский. – Леночка где?
– Поехали твои! Все поехали…
Она повела Соколовского вниз по темной лестнице.
– Сели на чемоданы та на узлы, молчат и плачуть, я же их и на вокзал провожала… Вагон товарный, народу набилось, не дай господь. Леночка ваша у самой двери, як чайная роза… Очи – от такие! – Паша показала. – Малая, а беду чует… Тут осторожно, ступенька сломана! – Она сжала руку Соколовского. – Оченята большие, – повторила она, пробуждая в душе Соколовского боль, и нежность, и страх за них, уехавших, – а рученька тоненькая, наскризь светится, як сосулька на солнце… – Тетя Паша глубоко вздохнула. – И батько с мамой твои поехали. Куда подались, кто их там накормит, кто старость пожалеет?! – И было в ее голосе не только милосердие, но и странное осуждение: как это люди, жизнь прожившие на одном месте, вдруг покидают его? Не быть ли от этого беде и еще большего для всех страдания?