Изменить стиль страницы

— Тихо! — вдруг перешла она на шепот. — Смотри! — показала рукой на помятую поблекшую траву. Он оглянулся и увидел вблизи большой развороченный недавно муравейник. Потревоженные муравьи, собравшиеся было уходить в зимнюю спячку, поправляли разрушенное жилье.

Зина совсем испугалась.

— Это медведь был, точно, — шептала она. — Больше некому быть. Это они кочки муравьиные ворошат...

— Да брось ты, не пугай.

А она уже подбежала к разворошенному муравейнику, присела на корточки, стала внимательно рассматривать и помятую траву, и чьи-то крупные следы, и кучки раздавленных муравьев. Он подошел к ней.

— Что, испугалась?

— А как не испугаться. Медведь, он фамилию не спросит. Облапит да обломает — и все тут. Округлившиеся ее глаза пытливо высматривали окрестность, и вдруг она снова испуганно протянула руку вперед, показывая Алексею новую примету, напоминавшую недавнее присутствие здесь зверя: чилижник, что густо рос на крутом отлоге оврага, был сильно примят, ровная полоса этой примятости четко обозначалась с самого верху и донизу.

— Это он здесь полз на заднице. Точно. К муравейнику. — Она уронила второпях фразу, тут же опомнилась, застеснялась слов своих, и щеки ее налились новым стыдливым румянцем.

— Да чего же ты дрожишь, не трусь. У меня же ружье с собою как-никак. — Алексей вытащил из патронташа патроны и перезарядил оба ствола. — Жаканом заряжу на всякий случай, чем черт не шутит, — улыбнулся он.

— Бежим лучше отсюда, страшно.

По глубокой ложбине, взявшись за руки, они, робко ступая, чтоб не потревожить своим присутствием тишины, пошли к просвечивающейся сквозь переплетение ветвей поляне. Пройдя буквально несколько метров, Алексей резко остановился, попятился назад, увлекая за собою Зину. Она ойкнула с перепугу и, приседая, стала прятаться за разлапистую коряжину. Перед собой в каких-то двух-трех шагах она увидела углубление в крутояре. Оно чуточку было завалено сухим валежником и травой. Внутри виднелось улежавшееся сено.

Ни Алексею, ни Зине до сих пор не приходилось видеть медвежьих берлог. Но они сразу же догадались, что это была именно она, берлога. Затихли. Алексей щелкнул курками и застыл в напряжении. Двуглазие ружья цепко удерживало отверстие в берлогу. Поздней осенью, пока еще не завалился в спячку, зверь готовит себе зимовье, проверяет его, ухорашивает, чтоб теплее было и домовитее. До зимы гуляет он подальше от логова, изредка наведываясь и отдыхая в нем.

Здесь ли он сейчас или бродит где? Ветка хрустнула не впереди у берлоги, а в стороне. Гулко разлетелся между стволов этот звук. Алексей резко обернулся, изготовившись к выстрелу. Но вокруг опять разлилась блаженная тишь.

— Его там определенно нет, — наконец после долгого молчания догадался Алексей. — Иначе он давно бы дал о себе знать.

— Все равно страшно, — пролепетала Зина. — Мне кажется, что он рядом. Ты же тоже слышал его шаги? Я слышала, обмерла вся и губами пошевелить не могла.

То ли услышав их приглушенные голоса, то ли от длительного ожидания, тот, кто скрывался рядом, вновь обнаружил себя. Послышалось копошение, затрещали ветки, посыпались потревоженные камешки. И только тогда Алексей определил то место, где кто-то прятался в мелком чилижнике. Он тут же различил в однообразии осенних тонов белесую, в клеточку, фуражку. А в чилижнике, по-видимому, догадались, что обнаружены, перепуганно поползли по косогору трое пацанов.

Алексей облегченно вздохнул, а Зина с еще большей растерянностью опустилась на сухую траву. Для нее соседские пацаны были не намного милее медвежьей берлоги: опять зашебурчат ручейки пересудов.

Мальчишки, взобравшись наконец на край обрыва, осмелели, заулюлюкали:

— Тили-тили тесто, жених и невеста...

Пацаны убежали, дразнясь и дурачась. А Зине легче и спокойнее не стало. Деревня — не город, здесь все на виду, и уже сегодня все будут знать, что эта недотрога телефонистка целовалась в лесу с приезжим фраером.

На следующий день после отъезда Алексея она позвонила в Уфу.

— Верочка, дорогая, милая! Я, кажется, люблю.

— Америку открыла. Без тебя знаю, что меня любишь.

— Нет, Верочка, не шути, это не то, я люблю Алексея.

Миновала осень, отлистопадили окрестные леса, и пожухли травы, обнажив извечную суть земли — ее доброе темное лицо страдалицы и матери. Но не прошедшей, необычно теплой осенью случилось все, а вьюжной наступившей зимой с мягкими сугробами да леденящими ветрами. Почти каждое воскресенье Алексей стал приезжать в деревню, и Зина несколько раз побывала в городе.

На зимние каникулы, на последние каникулы перед защитой диплома приехал в деревню Колька. Один приехал, без жены. Домашние встретили его пышно и торжественно. Позвали соседей, родных. Была и мать Зины. После первых осушенных рюмок застолье расшевелилось, разговорилось, разбазарилось. Но, как говорится, до песен еще не дошло. Колька заметил, что гостей много, а нет его сверстников, бывших одноклассников. А кого и позвать-то, когда все поразъехались, поразлетелись в разные стороны. Страна-то, слава богу, вон какая огромная, везде и всюду каждому место найдется, были бы руки да голова работала.

— Тетя Марина, — обратился Николай к Зининой матери, — а чего же дочь-то не захватила с собой? Слышал, что она одна-единственная из нас всех осталась здесь.

— Дочь — ведь не сумка базарная, как я ее захвачу. Звала, да она не согласилась.

— Да чего уж ты, соседушка, скрываешь, хахаль у нее объявился. Уфимский. Зачастил сюда чуть ли не каждое воскресенье...

— А кто ему перечить станет? Ездит сюда отдохнуть, чать, поохотиться. Он мужика моего на ноги поставил, вот и ездит, — отрезала было Марина.

— Охотиться не на уточек да зайчишек, а на дочку твою. Это уж как пить дать.

Тут Марина вспыхнула, зарделась, чуть грубость не сказала, да сдержалась, только и проронила:

— Дочь — сама хозяйка себе, что ее по гроб жизни у подола юбки держать, что ли?

Колькин отец, кряжистый и крепкий лесоруб из леспромхоза, поднялся, и широко над столом повисли его плечи. Он, не торопясь, разлил всем по рюмкам водку, женщинам не всем, конечно, а кто воспротивился, плеснул красного вина. Запястьем руки, не выпуская рюмку, смахнул горячий пот со лба, сказал, как речь произнес:

— Товарищи наши дорогие! Речей говорить не умею я, сызмальства не тому учился. Лес рубить я умею, работать, как лошадь, умею, хозяйство свое в достатке держу. Ну, слава богу, жену свою голубушку... — он по-простецки, не наигранно посмотрел на жену, коснулся свободной от рюмки ладонью ее волос и после маленькой этой паузы, нужной для застолья, так как после этого сразу все угомонились, притихли, продолжил: — Жену свою любить умею. Но не об этом речь хочу сказать...

— Не речь, а тост, — перебил сын.

— А по мне все равно, пусть не речь, так тост будет. Скажу одно я, товарищи. Сколько трудного мы хлебнули в жизни своей, сколько жены наши любимые настрадались от тяжелой работы после войны, проклятой. И голод мы знаем и холод. Теперь нас на авось не возьмешь, мы стреляные воробьи. И живем мы сейчас хорошо, в достатке. Все у нас есть. Но самое главное, чем доволен я в жизни своей, — это, что сын мой, Колька, институт кончает. Какое дело это большое! Будет самолеты строить! Страну богатой будет делать. Выпьем, товарищи, за нашу Советскую власть!

Все встали, повернулись к Кольке.

А он стоял и гордо смущался, его не трогали, не волновали отцовские слова. Он почувствовал, что внутри у него зреет непонятное чувство какой-то оторванности от этого застолья, от всех этих, кажется ему, ненужных людей, почувствовал, что он уже не принадлежит им, дорога у него совсем другая. И не взволновали его слова отца о тех тяготах, которые прошли эти люди, его земляки, соседи, односельчане.

Что же зрело в его сердце? Может, оно так и положено жизнью — отрываться, от корней и лететь к новому? Он не мог понять. Но в то же время чувствовал, что оторванность от людей, которые кормили его и поили, от того уголка земли, где впервые собрал для любимой букет полевых цветов, оторванность хотя бы вот от этого застолья — плохое дело. Именно это подспудно сознавал Николай, но поделать с собой уже ничего не мог.