Изменить стиль страницы

А вот еще забава: выезжаю из Дорогомилова и начинаю (в голове!) первый акт, например, «Кармен», приезжаю к бабушке — уже идет ссора работниц, и Цунига безуспешно разгоняет разъяренных женщин (альтов в одну сторону, сопрано — в другую). Надо дать окончиться эпизоду (сейчас введут Кармен) и только тогда постучать в дверь бабушки. Несколько минут «задумчивости». Глупо? Кто знает! Я и сейчас, когда есть время, прослушиваю (и вижу) в своем воображении какую-нибудь оперу…вместо пасьянса.

Все в доме терпели, когда я без конца заводил одну и ту же граммофонную пластинку: Шаляпина — Пимена. Что я понимал? Ничего. Недавно я прослушал эту старую, затертую пластинку и понял, что не мог я в свои десять лет понять это великое искусство. Ну, смерть Бориса или серенада Мефистофеля туда-сюда, но Пимен… И все же это были «уроки»!

Тяготение к профессии, как сейчас я понимаю, родилось раньше, чем понимание самой профессии. Слушая граммофонные пластинки, получал удовольствие не от музыки, не от пения, а от того, что происходит в музыке и пении. Слушая, я видел героя, его костюм, копье, шпагу, раздвигающийся занавес, бутафорские камни (обязательно бутафорские!), молнию, людей, идущих, сидящих, пишущих, обнимающихся, смотрящих в даль… Любопытно, например, научиться «писать» в тот момент и столько, сколько надо по музыке монолога Пимена. Или закрывать занавес в течение трех тактов Allegro или Andante. В дуэли Фауста с Валентином точно отмечать выпады и удары шпаг.

Родители любили оперу, имели скромный абонемент на 4-м ярусе Большого театра, часто уступая его нам, детям. Главное же — были пластинки и фантастические рассказы о Шаляпине, Ермоленко-Южиной, Собинове, Карузо и Баттистини… «Варя Панина, конечно, хороша, но Петрова-Званцева! Нет, что там говорить…» «Дамаев… Друзякина… Грызунов…» Обсуждался весь круг имен, заключенный в стопках граммофонных дисков. Мир оперы, фантастический, существующий отдельно от повседневных забот, — он увлекал и привлекал, хотя это было совсем «непрактично» для молодого человека.

Вечером часто передавали оперы по радио, непосредственно из театра, натурой, без принятой теперь стерильности механической записи. Одной рукой я вдавливал в ухо старую телефонную трубку, другой — искал пружинкой таинственные точки на кристаллике детектора. Самодельный приемник передавал не только музыку, но и пьянящую атмосферу театра. Отрывочные куски опер, известные по пластинкам, выстраивались в непрерывную цепь эмоций-действий.

Занятия по музыке шли своим чередом. Черни, Майкапар, Клементи, даже Моцарт, а потом Шопен никакого отношения к моим увлечениям не имели, мне подавай винегрет из «Демона», «Золотого петушка», «Манон», «Трильби», «Бориса Годунова», «Фауста»… Абсолютный хаос! Что же привлекает? — Опера! Не музыка. Не театр с музыкой, а театр, выраженный музыкой. Впрочем, предметы: гармония, инструментовка, анализ формы, ритмика в другие где-то касались моих интересов, будили воображение.

А просто музицировать я не любил. Осознавал, что надо учиться музыке. Впрочем, в семье все осознавали, что мне надо учиться музыке, но сами не учились и не играли ни на одном из инструментов. «Надо, но не хочется» — вот формула моего отношения к занятиям по музыке. Причем, «не хочется» явно превалировало.

В десять лет меня показали Елене Фабиановне Гнесиной. Она устроила мне строгий экзамен. Со страха я отменно продемонстрировал ей чувство ритма и чуть ли не абсолютный слух, которого, конечно, у меня никогда не было. Вскоре от нее я стал получать за мою леность по рукам в прямом смысле слова. Ехать к ней в понедельник на Собачью площадку, где тогда помещалась школа Гнесиных, было мукой, которую не скрашивала даже поездка из Дорогомилова на Арбат в санях. Меня подвозил на казенной лошади приятель моего отца, тоже педагог.

Снег из-под копыт ударялся о грудь изящных санок, рысак летел по заснеженным улицам, ловко лавируя между сугробами, кучер кричал: «Эй, берегись!» А я воображал себя Анатолием Курагиным! Но не долго. Вот особняк на Собачьей площадке, и вот — я, скорбно молчащий, как обычно, с невыученным уроком. «Как тебе не стыдно, у тебя такие приличные родители…» и хлоп по рукам! Урок закончен.

Вскоре я бросил Собачью площадку, нужно было подождать год-два в надежде, что «надо» перевесит «не хочется». Тогда я снова с легкостью поступил в другое музыкальное учебное заведение (это я проделывал неоднократно), где также не преуспевал и поправлял свои дела лишь на публичных экзаменах-выступлениях. И опять: «С такими способностями, как тебе не стыдно! У тебя такие приличные родители!» Музыкант из меня не получался. И не должен был получиться.

Если среди добрых знакомых родителей и затевался разговор о моем будущем, о моих увлечениях, он терялся в неведении и загадках. Слово режиссер никем никогда не произносилось. В кругу любителей оперы никому не приходило в голову, что существует такая профессия, что нужен человек, который делает спектакль. А в то время уже был в расцвете Владимир Аполлонович Лосский! Говорили о его «Лоэнгрине», «Борисе Годунове», «Фаусте», но никто не произносил его фамилии, оставаясь в полном убеждении, что все делается само или делается кем-то, кто совершенно неинтересен. «Очень красиво, когда Борис Годунов идет издали на публику». «Замечательно играл хор». «А как упал Борис!» «Видели новую постановку «Фауста»?» «Очень эффектен марш…» И ни слова о режиссере. В представлении этих людей был один Станиславский. Он режиссер, он же и Станиславский — синонимы!

Так с детства я был приучен к тому, что хочу быть кем-то, кого никто не знает, кто должен все решать, за все отвечать и быть на запятках, делать все и оставаться незамеченным. Школьные учителя — товарищи отца — советовали нечто фантастическое: «Надо стать музыкантом, а потом пойти к Станиславскому». Ха! Каким легким все казалось за уютным столом, собравшим учительскую братию! А в жизни… попробуй, сунься!

Я продолжал засыпать над Инвенциями Баха, но кое-как учился. Родители «не приставали», за что я им был бесконечно благодарен. Они не мешали даже тогда, когда мои увлечения непосредственно касались их реноме. Так, в начале двадцатых годов я увлекся церковной службой. В шесть утра по заснеженной, пустынной Москве шел к маленькой церквушке, что стояла тогда рядом с Брянским вокзалом. Будил сторожа-пономаря, брал у него огромный ключ от колокольни, поднимался и ударял в большой колокол. На темных улицах, между огромными сугробами появлялись редкие черные фигуры, тянущиеся к церкви. А я звонил и звонил, стоя под огромным шатром колокола. Спустя 15–20 минут сходил вниз и читал по-старославянски «Часы». Читал, разумеется, скверно, но кто меня слушал? Пять-шесть глухих старух. Начиналась ранняя обедня. Свечи, лампады, иконы. «Пахнет» Мусоргским. Я надевал стихарь, носил огромную свечу и дымящееся кадило. Пользовался уважением у старух.

Отцу, учителю да еще заведующему «единой трудовой школой», конечно, это было «неудобно», да и начальство намекало… И все-таки вмешиваться в мои увлечения он не считал возможным. Однако стал давать мне немного денег на билеты в оперу. Всему свое время, скоро я научился пробираться в театр и сам. Тут сама собою и окончилась моя церковная «романтика».

В театре, на галерке было свое общество, вернее каста, и я был в нее принят. Люди разные по возрасту, днем чем-то занимавшиеся (это никого не интересовало), вечером сходились, пожимая руку капельдинеру, на верхотуру зала Экспериментального театра посмотреть, послушать, а главное, пообсуждать. Многое я там услышал об артистах, меньше о дирижерах и совсем ничего о режиссерах. Ничего!

А что об артистах? Это была странная, очень специфическая любовь к опере и артистам — смесь обожания с циничным презрением. Волновал не смысл образа, а то, что «Иван», «Сержик», «Ленька», наряженные в странный костюм, так или иначе спели, и за это им надо устроить «прием», превышающий тот, который устроили на прошлом спектакле «соперники» своему кумиру. В конечном счете это было не преклонение перед талантом, а подчинение его успеха себе, своей прихоти, владение его успехом и… бесцеремонное и властное влезание в его частную жизнь.