Изменить стиль страницы

— Ты маленький... потом-то знать будешь, — торопливо говорил Никодимыч. — Радость да печаль, они всегда вместе. Радость ждешь, а оно печаль — уже тут. Печаль гонишь, а там глядишь — и радость ушла... только не думай, что это я такой злой, петуха мучить!

А Валька вдруг насторожился, и внутри у него замерло: пока он стоял с опущенной головой да с закрытыми глазами, сарай наполнили страхи, они летали вокруг него, как летучие мыши, вились, чуть не задевая его серыми крыльями, и он сжался, спину его тронуло холодком. Он дрогнул плечами и выпрямился.

Никодимыч поймал его испуганный взгляд, попробовал улыбнуться, но улыбка не вышла, только раз и другой дернулась щека:

— Ты знаешь, где я сам-то узнал? В плену, в концлагере... Мне тогда чуть за шестнадцать было, стали эвакуироваться, и мать с меньшим братишкой... под бомбежкой. А меня к себе солдаты взяли, артиллеристы. Я у них почти год, и форма и все — сын полка. А потом взяли нас в окружение. Ну и лагерь в Польше. И холод, и голод, это, как так и надо, — а что всякой обиды! А с нами один бывший клоун... веселый! Никогда не унывал. Потому его больше всех и били. Он только лежал под конец.. А все равно соберет около себя... Это он придумал с петухом, Вольдемар Алексеич. У него было четыре золотых зуба, он говорит одному поляку, охраннику: достанешь петуха? Достану! Козяж его фамилия. А клоун ослаб, уже и снять коронки не может. Этот Козяж сам ему выломал. А потом принес петуха и старую мандолину... Когда он дежурил, выучили петуха... так вот... а потом показывать. Один летчик, он бойкий был, говорит Вольдемару Алексеичу: я буду! А он: нет, пусть Федор Никодимыч — он меня всегда по имени-отчеству. Пусть, говорит, Федор Никодимыч, у него должно смешней получиться...

Валька снова быстро поднял глаза.

Никодимыч возился с верхней пуговкой, расстегнул наконец рубаху, туда-сюда повел головой, и щека его с неловкой складкой внизу, где она касалась груди, снова задергалась.

— А ночью — целый концерт! Вольдемара Алексеича приподняли на нарах, посадили к стеночке, чтоб и ему видно... Народу! А я: музыка! И давай. Кто улыбается потихоньку, а кто, ты веришь, смеется — наверно, у меня вид был... да что мне! Ты веришь, у людей лица стали как до войны. А я потом подбегаю: Вольдемар Алексеич, ну как? А он уже холодный, только улыбка на лице, пока мы людей смешили, а он помер.

Валька снова почувствовал, как у него кривится лицо.

— А петуха потом берегли! А прятали! Правда, горло ему пришлось... немножко... чтоб не кричал. Похрипит только, да и все. Голод — каждый день мерли. А ему крошки несли, ты веришь? А вечером, если дежурит кто подобрей, опять соберутся в круг: давай, Никодимыч! Потом один раз я играл, а петух выплясывал, вдруг охранник-власовец. Фамилия была Бурнашев. Увидал да автомат с себя. Что, говорит, горбатая сволочь, — ты играешь, а он пляшет? А ну-ка, говорит, попляши теперь сам, а я тебе поиграю. И — очередь мне под ноги... ничего бы, может, и не было, людей-то каждый день хоронить привыкли, а вот что петуха он убил! Тут самые смирные с нар повставали... такая заваруха была, целое восстание. Потому что поляк Козяж, когда на шум прибежал, выстрелил в Бурнашева...

Голос у Никодимыча сорвался, он задышал так, как будто ему было душно. Крупные его ладони не находили себе места — он то ерошил волосы и тут же пятернею вел по лицу, то вдруг начинал тереть грудь под пиджаком, а второю рукой трогал что-либо на стене, как будто поправлял, а потом вдруг боком шатнулся к примусу, сильно и часто стал подкачивать — и кочет, словно что поняв, вскинулся под ладонями у Вальки и задрал голову...

И Валька бросился из сарая, прижимая его к себе, выскочил на улицу.

Он бежал, будто не дыша, будто что-то в себе все сдерживая, и лишь когда стал на колени на краю лужка и опустил на землю петуха с распаренной и местами размятой роговицей на лапах, лишь тогда он бросился на землю и тихонько и жалостно заплакал, прижимаясь щекою к волглой осенней траве.

7

День был, какие бывают только в середине ноября, когда в станицу на недельку, на две словно возвращается давно ушедшее лето.

Припекает низкое солнышко, на улице ясно да тепло, а тишина такая, что пролети сейчас запоздавшие журавля, и от их тоненького клика вздрогнет и упадет на землю последний листок, который чудом еще держится на самой макушке старого ясеня.

Прозрачными стали сады, кругом посветлело, и сквозь голые ветки теперь хорошо видны и рыжие, с яркой прозеленью холмы вокруг станицы, и дальние горы. Холодком лежит на их белых вершинах синеватая дымка, и на нее почему-то тянет и тянет тебя смотреть, когда ты сидишь под плетнем на толстом ворохе палых листьев...

Валька сидит не один, рядом с ним притулился спиною к плетню Митрошка.

Он тоже смотрит на синие горы и негромко тянет на одной ноте: а-а-а. Тянет, покуда хватает сил, а потом снова набирает воздуха: а-а-а...

Лицо у Митрошки при этом очень серьезное, а взгляд отрешенный, и песня выходит у него такая задумчивая. Хорошо, что у Вальки есть братец! Хоть говорить он пока не научился, зато смотреть умеет так радостно, как никто другой никогда на тебя не посмотрят.

Вздохнул Валька, глядя на далекие горы...

Опять вспомнил он и лето и вспомнил то, что случилось еще совсем недавно, и ему показалось немножко странным, что вое это разом от него отодвинулось и осталось вдруг в прошлом, в таком далеком, что теперь в точности и не различить, что было на самом деле, а чего, может, вовсе и не было, а только хотелось, чтобы оно было...

Собирал он водяной перец? Собирал. Хотели ему вместо балалайки подсунуть барабан? За малым не подсунули. Купил он у бабушки Софронихи красного кочета с каштановой грудью? За пять рублей. И они с Митрошкой шли и шли, а за спиною у него была балалайка и на посошке висел узелок...

И будто бы очень хорошо умел плясать петух плимутрок, из которого сварили холодец, когда Валькины мама да папа наконец помирились.

ПОКАЗАНИЕ ДЛЯ ТЕБЯ ОДНОГО...

«...Может быть, ты отчасти прав, когда говоришь об этом моем решении: финт ушами. Хотелось бы, однако, кое-что тебе объяснить.

Ты представь себе начало этой истории: хорошее воскресное утро летом, переполненный автобус, в котором люди едут за город отдохнуть. И висят на подножке эти ребята, которых потом судили, — три закадычных друга. Хлопцы как хлопцы — давай-ка вспомним и свои восемнадцать... В субботу были на танцах, вернулись в общежитие поздно и потому, конечно, проспали. Заводские автобусы ушли, их уже записали в прогульщики, а они надеются догнать свой цех на попутных.

Мы к тому времени уже приехали, причем активность проявили необычайную. Накануне наш предместкома поклялся, что, если не будет стопроцентной явки, бильярда нам не видать. И заядлые игроки обошли отделы, провели работу, всех сагитировали, и из солидарности вышли даже те, кто уже давно позабыл, что такое воскресник... Правда, тут надо сказать, что в то лето об этом не давали нам забывать. Почти каждый выходной — на стройку. Мало того, что мы водохранилище проектировали — потребовалась еще и мускульная наша энергия. Вот-вот уже собирались пустить воду, а дно подготовить не успели, надо было вырубить кустарник, чтобы деревья потом, как в Красноярске, не начали гнить. Вот мы и ездили, и рубили. Само собой, это будущее море сидело у нас в печенках. Прибавь сюда, что мы по долгу, так сказать, службы очень хорошо знали, каких там понасажали плюх да чего строители напороли уже от себя. А тут еще явно запоздалая эта дискуссия в центральных газетах, из которой, в общем-то, очень хорошо было видно, что это самое море, как зайцу стоп-сигнал. Можно поэтому понять, с каким настроением приехали мы на этот воскресник. Митинговать начали с самого утра. Мужчины то и дело покуривали, а женщины озабочены были тем, как бы соблюсти нравственность, получив при этом законную свою, богом положенную порцию загара...