Он составил короткий протокол и поблагодарил старушку за помощь.
— А у меня тоже вопросик, — засуетилась Мелентьевна.
— Да...
— Где б мне достать палочку дрожжей?
— Они помогут, — Рябинин кивнул на инспекторов, мстя им за выгодное равнодушие.
— Фомин, отвези гражданку в город, — велел Петельников.
— А дрожжи у него? — забеспокоилась Мелентьевна, заматываясь в платки.
— У него, у него, — заверил Рябинин.
Фомин вышел с озадаченным лицом и повел старушку к повару.
Петельников лениво обошел экспонаты. Его тоже привлек леший, отплясывающий на моховой кочке. Потом инспектор стал приглядываться к чурке с глазами и зубами.
— Что будешь делать? — спросил Рябинин.
— Ничего.
— Как ничего?
— Ты же ничего не делаешь...
— Как это ничего не делаю? — фальшиво удивился Рябинин.
— Сергей, я знаю, как ты умеешь работать.
— Версии кончились, Вадим...
— Наша работа — коллективная.
— А я? Макароны ем со всеми...
Рожи и чудища замельтешили перед глазами, словно Рябинин увидел их из окна бегущего поезда. Но не поезд бежал, а забегал его взгляд, не зная, на чем остановиться. На пальто, — он остановился на пальто, которое можно накинуть на плечи, выскользнуть на холодную улицу и куда-нибудь идти и идти...
15
Рябинин знал о диалектической связи всего сущего на земле, о непостижимой способности одного переходить в другое — знал об этом не хуже Слежевского. Природа коловращалась, свободно играя атомами, камнями, планетами и мирами. И живым человеком играла, как песчинкой, повергая его в земной прах и земной прах обращая в человека. А уж это ли не крайности — жизнь и смерть. Но интеллект, интеллект... Он заступил пути столь свободному коловращению и ходу времени — сотворил седые пирамиды, тысячелетние города и мраморные статуи; изобрел нержавеющую сталь, нетленную пластмассу и негниющий бетон; выдумал антикоррозийные покрытия, капитальный ремонт и несмываемые краски...
Интеллект заслонил людей от крайностей, тех самых, которые переходят друг в друга, и вывел человека из стада к цивилизации. Интеллект не согласился с крайностями — жизнью и смертью и попробовал развести их на как можно большее расстояние; он уже чего-то добился — довел когда-то средний сорокалетний срок жизни до семидесяти...
Любовь и ненависть. Эти крайности Слежевский сближал инстинктом. У хищника к жертве двойственное чувство: азарт и ненависть к убегающей, еще не пойманной добыче; любовь к пойманной — от предвкушения еды. Может быть, и так, — надо спросить у биологов...
Но Слежевский забыл про интеллект, про ум забыл, который царствует над инстинктом, как солнце над землей, — это Рябинин знал, про это ему не нужно было спрашивать.
Он шел по садовой тропе к избушке, замечая неуловимое изменение во всем и вроде бы ни в чем. Неожиданно заскрипели под ногами песчинки, до сегодняшнего дня беззвучные. Ветки яблонь потеряли зимнюю несгибаемость и глянулись мягко, влажно. Потемнела дранка на крыше, как намокла. Оттепель? Оттепель.
Распаленный мыслями об интеллекте, Рябинин шагнул через порог скоро, будто опаздывал.
— Я заварил цейлонский, — сказал Олег Семенович.
— Что вы тут делаете без меня?
— Думаю.
— О чем?
— Все о том же.
Рябинин разделся, уже превозмогая нетерпение. Он требовательно глянул в лицо Слежевского, поторапливая, но оно застелилось чайным паром. Цейлонский... Вкуса чая Рябинин не ощутил — все от нетерпения.
— Рассказывайте дальше, Олег Семенович.
— А дальше ничего, пустота.
— Но ведь отношения в семье стали невыносимы...
— Ну и что? К человеческим отношениям, Сергей Георгиевич, революционные подходы неприменимы. Мы прожили с ней много лет, общий дом, общие дети... Что делать? Развестись? Разделить дом? Махом переменить жизнь себе, ей, детям? Нет, ничего не надо делать. Положиться на эволюцию. Образуется.
Чай Олег Семенович пил, как всегда, с тихой свирепостью. И Рябинин подумал, что нет, не образовалось.
— С детьми, с женой, с друзьями, Сергей Георгиевич, никаких революций. Только эволюция.
— И вы смирились со скандалами?
— Смирился. Только под моей кроватью стоял портфель.
— Какой портфель?
— Вместительный, аварийный. А в нем детектив, чистая рубашка, справочник конструктора и банок пять сгущенного молока.
— Ну, и бывали аварии?
— Да, уходил.
— Надолго?
— На несколько дней.
— На сколько же?
— Это зависело от количества банок сгущенного молока.
Рябинин улыбнулся. Но Слежевский даже усиками не дрогнул — сухая кожа щек, ничуть не распаренная цейлонским чаем, была барабанно туга.
— И куда уходили?
— К приятелю, однажды на работе жил три дня...
— Ну, а к другой женщине? — предположил Рябинин самый жизненный вариант.
— Уходил, — мрачно согласился Олег Семенович.
— К кому, если не секрет?
— Зачем вам ее знать, Сергей Георгиевич...
— Фамилия мне не нужна.
— Есть у нас плановичка... Знал, что ей нравлюсь. Она мне тоже нравилась. И ушел, ничего дома не говоря. С аварийным портфелем. Накрыла она на радостях стол, что называется, скатерть-самобранку. Сидим, пьем шампанское, облучаем друг друга влюбленными взглядами. А я жду.
— Чего ждете?
— Того, что меня ударило, когда я впервые увидел Анну. Помните, упавшую?
Рябинин кивнул: как не помнить, если сидел он по вечерам на раскладушке и записывал эту семейную историю. И сам толком не знал зачем. Для времяпрепровождения, для повышения квалификации, для понимания человеческой психики, для памяти?.. Или впитывал чужое горе и в тайне от самого себя молился на всякий случай — господи, помилуй от такого...
— Дождались?
— Сижу, как глиняный. Ничего не ударило, и даже сердце не стукнуло. Съели все, выпили... Знаю, что поря ее целовать. Ждет она...
— И что же?
— А меня душит. Вот так, за горло!
— Кто душит, то есть, что душит?
— Ее шампанское зеленое. Поперек горла буквально.
— Вероятно, плохое, — предположил Рябинин. — Несвежее.
У него бывало: посреди серьезного разговора, посреди звонкого напряжения вырывалась вольная шутка. Потом насупленной мыслью он вернется к ней и поищет ее подземные истоки. Отчего она — от смешной роли Слежевского, от выспренности его слов или от чего-то такого, чего Рябинин не хотел и додумывать?
— Шампанское было свежим, — не улыбнулся Слежевский. — Несвежей стала моя душа.
— Что же дальше?
— Я встал и ушел.
— А плановичка?
— Я оставил ей шесть банок сгущенки.
Рябинин прицепился взглядом к усикам Слежевского — они вытянулись почти стрелочкой на плоских, застывших губах. Может быть, и у него шутки вырывались самовольно, как сквозняки из приоткрытой двери? Или шутка, придавленная разумом, не доходила до лица — ее хватило только на брошенные слова?
— Вы знаете мой дом. Я его строил, прожил в нем почти всю сознательную жизнь, вырастил детей... Это мой дом. А из своего дома человек не должен уходить ни за какие пряники.
Он махом допил остывший чай и налил другого, горячего. И Рябинин подумал, что этим чаем Слежевский, видимо, питался — только в первый день здесь варилась картошка. Не потому ли кожа на щеках барабанно натянута?
— А если в доме нет жизни? — спросил Рябинин.
— Сергей Георгиевич, вы ничего не поняли.
— Не понял?
— Я же однолюб.
От резкого движения головы очки Рябинина почти взметнулись. Однолюб? А не... как называется человек наоборот однолюбу? Одноненавистник?
— Вы же несколько дней рассказываете, как ваша любовь перешла в ненависть...
— Не перешла, Сергей Георгиевич, а совместилась.
— Как совместилась?
— Любовь совместилась с ненавистью. Я ее ненавидел, и я не мог без нее жить. Это трагедия, Сергей Георгиевич. А вы вчера сказали, что я Анну не любил...
Выговорившись, Слежевский спокойно отпил чай. Но оставившее его беспокойство как бы перекинулось на Рябинина, которому легче было понять перерождение любви в ненависть, чем их сумасшедшее совмещение.