Изменить стиль страницы

В послеобеденные часы мы работали только с Висконти, ассистентом режиссёра Джерри Маком и Даниэлем. Я начинала ещё раз, и снова, и опять... Висконти молчал. Десять раз, двадцать раз выслушивал он мой лепет.

Внезапно во мне что-то произошло. Я и сегодня могу точно воспроизвести в памяти это чувство.

Больше на меня ничто не давит, я дышу полной грудью, я изменяюсь — внешне и внутри. В какую-то долю секунды я перестаю быть Роми. Я — Аннабелла. Только Аннабелла, вообще никакой Роми Шнайдер.

Я выкрикиваю фразу, я пою песню в полный голос, я двигаюсь как Аннабелла, я продолжаю говорить после песни, я больше не прерываюсь, досказываю весь диалог, я вообще одна на всём белом свете, и ни режиссёр, ни партнёр, ни театр меня вообще больше не интересуют.

Я свободна.

Потом всё кончается.

Я сажусь посреди сцены, потом валюсь на пол и без всякого стеснения плачу.

— Достаточно, — говорит Висконти.

Он ковыляет через сцену, наклоняется ко мне, кладёт мне руки на плечи.

— Неплохо, Ромина...

Большой комплимент от человека, который никого не хвалит, а уж тем более новичков.

Я зашла в маленькое бистро возле театра, «Ше Пье» на рю Бланш. Пока я там ждала Алена — он примерял костюмы, — я позволила себе напиться до чёртиков. Понятия не имею, что я там пила: шампанское, красное вино, виски? Помню, что была совершенно счастливая и совершенно пьяная. Я думала: вот твоя профессия. Раньше у меня тоже кое-что отлично получалось, но театру это всё и в подмётки не годилось. А теперь мне стало ясно: именно здесь моё место, я принадлежу ему. Пусть ещё не сейчас, но потом я его себе заработаю.

Я хотела вернуться в театр и в одиночестве репетировать дальше, но портье уже ушёл. Пришлось мне дожидаться Алена, чтобы рассказать ему, что со мной произошло.

С этого дня я больше не думала о замене, не думала о той девушке, что сидит где-то там в Париже и ждёт, когда Роми наконец-то выгонят.

И только после премьеры Лукино Висконти признался:

— Никогда и не было тебе никакой замены. Я и в мыслях не держал...

Много чего писали о «драматических» событиях перед премьерой, обычный трёп. Враньё простиралось от «дипломатического аппендицита Роми Шнайдер» до выкидыша. Хочу рассказать, как всё было на самом деле.

В Париже сначала три дня играют спектакль для приглашённой публики — художников, писателей, профессоров. Потом идёт открытая генеральная репетиция, и только после — премьера, le gala.

Первые три представления сыграли сносно. Висконти сидел в ложе. Я ощущала его доверие ко мне, и мне словно передавалась его сила.

Однако на генеральной репетиции я почувствовала себя жалкой и больной. Но отнесла это к премьерной лихорадке.

В последней сцене грянула катастрофа, типичная для генеральных репетиций.

В драматическом диалоге Аннабеллы и её брата Джованни я поникла на постели. Ален — возле меня. Нечаянно он сел на мои волосы, я это заметила, но не могла подать ему знак. Он в бешенстве ударил меня ножом, я должна была вскочить и, умирая, рухнуть на скамеечку для молитвы.

Когда я подпрыгнула, я заметила, что мой парик остался лежать на постели. Под париком у меня был шёлковый чулок, намотанный на голову.

Должно быть, это выглядело просто комично: голая как яйцо голова, утыканная шпильками. Вот, изволь умирать, когда люди над тобой потешаются!

Но люди восприняли всё просто сказочно. Значит, мы и в самом деле покорили публику. Ни одного смешка, ни единого!

Но я — я чувствовала себя как раздетая.

Чуть только упал занавес, я бросилась в гримёрную, швырнула парик в угол — и в этот момент пришла боль. Какое-то необычное ощущение в животе.

Появился Висконти, сказал:

— Ладно, Ромина, брось. Ничего!

Симона Синьоре и Жан Маре уговаривали меня не обращать внимания на ляп в последней сцене.

Моя мать — она приехала в Париж к генеральной репетиции — накликала беду:

— Надеюсь, это не аппендицит.

— Да нет, — ответила я. — Это просто от волнения!

И мы вместе поехали глотнуть вина в арт-клуб «Элизе-Матиньон».

По дороге остановились у аптеки. Взяли обезболивающее. Оно не подействовало.

В клубе я не могла спуститься вниз по лестнице, ноги у меня подкашивались. Подруга отвезла меня к врачу.

Он сделал мне укол, но не мог поставить диагноз.

— Вероятно, почечная колика. Волнение, знаете ли, напряжение... На всякий случай пейте только апельсиновый сок.

Мы вернулись в клуб. Только спустились, как боль вернулась. Дьявольская, совершенно невыносимая. Ален увёз меня домой. Ему пришлось шесть лестничных пролётов до нашей квартиры нести меня на руках.

Я рухнула на постель. В восемь утра меня разбудил жуткий крик. Это кричала я сама. Моё тело горит, подумала я, — внутри, снаружи, всюду!

При этом — ещё одна мысль: ты не имеешь права заболеть. На карту поставлена самая дорогущая премьера в Париже. 600 000 марок (60 миллионов старых франков), вот сколько поглотил этот спектакль!

Ален позвонил профессору Миллеру, он тут же явился.

Высказал подозрение на аппендицит. Так оно и вышло.

Когда меня несли на носилках вниз, мне казалось — я умерла.

Мы мчались на «скорой помощи» по городу. Ален сидел рядом, я видела над собой его лицо, то зелёное, то белое. Сквозь стёкла я видела куски голубого неба и мелькающие фронтоны зданий. Какие-то лохмотья воспоминаний... Медсестра в больнице хотела сделать мне укол. Я сопротивлялась. Я не желала допускать к себе сестру.

В этот день, когда профессор Миллер вырезал мне аппендикс, радио и телевидение объявляли об отмене нашей премьеры.

Дни после операции открыли мне Париж и моих друзей-знакомых с новой стороны, чего я прежде и предположить не могла: меня осыпали цветами, меня утешали, хотя на самом деле это мне нужно было бы утешать других: моя болезнь стоила театру 120 000 марок.

Самое прекрасное воспоминание: Жан Кокто прислал мне в палату свой рисунок.

Пять дней в больнице, десять дней отпуска — и потом мы назначили премьеру: на 29 марта 1961 года. Моё лицо всё ещё переливалось разными цветами, на мой живот из осторожности был надет бандаж — всё-таки меня должны были бросать через всю сцену!

Я нервничала как никогда прежде. Хоть я и умоляла не говорить мне, кто присутствует на премьере, всё-таки коллеги проболтались. Я услышала — и чуть не сошла с ума. Пришли все: Ингрид Бергман, Анна Маньяни, Жан Маре, Жан Кокто, Курд Юргенс, известнейшие режиссёры Франции и множество коллег.

В последние минуты перед выходом случилось нечто необыкновенное: внезапно я начала думать на своем родном языке, чего не делала все семьдесят репетиционных дней.

В зрительном зале сидели и моя мать, и мой брат Вольфи. Это был «жест доброй воли» после бесконечной свары, вначале из-за Алена, потом — из-за спектакля. Я была им очень благодарна за то, что в такой день они не приняли меня в штыки.

Мама была возбуждена даже ещё больше, чем я. Она переживала премьеру так, как будто это её собственный дебют. К тому же её посадили рядом с самым грозным критиком, Жан-Жаком Готье, который весь вечер демонстративно скучал и объявлял во всеуслышание, что в антракте уйдёт домой.

Он и в самом деле написал уничтожающую рецензию, где в пух и прах раздраконил и пьесу, и постановку, и Алена Делона — и только мне милостиво не отказал в даровании. Однако, как говорилось в статье, это дарование совсем не обязательно было выказывать на французской сцене.

Другие рецензенты были куда благосклоннее. «Пари Пресс Ль’ Энтранзижан» после критики пьесы написала так: «Только Роми Шнайдер с её изысканным лёгким акцентом удалось заставить нас забыть о гротескной пустоте текста. Она церемонна и бледна, но в её жилах пульсирует свежая кровь. Её яркий голос производит более сильное впечатление, чем слова, что она произносит. Она отличная актриса».

Ещё один критик дал такую оценку этого вечера: «Нужно отдать должное Роми Шнайдер: она, только-только из-под ножа хирурга, так прелестно и грациозно умирает под ножом своего возлюбленного брата. Она — сама распущенность и бесстыдство, и в то же время — воплощение трогательной чистоты, юная, прекрасная, нежная...»