Изменить стиль страницы

Тайна моей болезни была в том, что я стал с некоторого времени бояться острых предметов: кос, ножей, плужных отвалов и всего такого, чем я торговал ежедневно в земском складе. Каждый раз, как я видел острый предмет, меня тянуло схватить его и пустить в ход, и мне казалось, что я могу наделать ужасной непоправимой беды. Я придумал от такого страшного действия заговор: в тот момент, когда рука моя тянется к топору или к ножу, я шепчу: «В себя, в себя», – то есть бить в себя, а не в людей.

Итак, я, распоряжаясь, подписывая бумажки, подчас отпуская шутки, необходимые в обращении с крестьянами, почти неустанно шептал про себя свой заговор.

И вот однажды дело дошло до того, что, увидев, как один покупатель, позвякивая, выбирает себе косу, я почувствовал – заговор мой не помогает. В холодном поту бросился я вон из склада и прибежал к себе домой. Я почувствовал необходимость немедленно, кому-то старшему, мудрому, авторитетному человеку выложить все, что есть у меня на душе, и просить помощи. Я вспомнил имя одного в то время очень известного психиатра, всеми уважаемого человека, и принялся писать ему покаянное письмо.

Писал все, что знал о себе, отдавал свою волю неизвестному мудрому старшему человеку. Закончив это страшное для меня послание, я поехал в Москву и позвонил к профессору Мержеевскому. Мне сказали в щелку наружной двери, что профессор сейчас уезжает за границу и принять меня у него нет времени. Я через горничную попросил милости у профессора, и мне открыли дверь.

В первой комнате мне попались на глаза чемоданы – профессор не обманывал меня, действительно уезжал. Я понял, что он честный, хороший человек и мне можно без колебаний отдать в его руки свою исповедь. Во второй комнате я увидел большой письменный стол, и за ним сидел небольшого роста седеющий профессор. Вид его был ничем не примечательный: я знал много таких профессоров, и вот именно эта обыкновенность лица его меня вдруг очень успокоила. Может быть, я, надумав себе какого-то высоко стоящего надо мной человека, которому предстоит мне отдать свою волю, теперь увидел обыкновенного и обрадовался: обыкновенного-то я, может быть, и надую…

Я сел в мягкое кресло и на вопрос: «В чем дело?» – подал свою исповедь. Профессор, очевидно торопясь уезжать, не стал ни о чем меня выспрашивать и принялся за чтение. Он медленно читал, раздумывая, повторяя: «Так, так, так…»

В этой исповеди у меня было одно центральное, очень трудное место о любви, где я указывал профессору о необходимости в этом тайны и объяснял эту необходимость тем, что любовь в существе своем есть рождение личности любящего, сказать же другому о своей личности можно только делами необыкновенными и небывалыми. Но раз я не могу свидетельствовать делами, значит, нет во мне личности… Тут шел, конечно, подробный рассказ о моей любви…

Я видел, как на этом месте профессор остановил свое чтение, вгляделся в меня. Я вспыхнул, как мальчик, он же отвел глаза, сказал свое «так» и продолжал медленное чтение.

Вспышка стыда подняла во мне такое волнение, что внутри все закружилось, всякая мысль сорвалась с места, и все пошло ходить ходуном. Ко всему этому при последнем «так» профессор сделал одно движение, которое меня как будто иглой пронзило насквозь с такой болью, что я ее и сейчас, через много лет, чувствую.

Случилось это так быстро, так неожиданно, как бывает – вдруг ужалит пчела играющую собачку, и она начнет от боли корчиться на земле.

Там, на письменном столе у профессора, рядом с пресс-папье, изображающим Эйфелеву башню, на мраморной подставке торчала длинная игла для приколки поступающих бумаг. Я-то, конечно, и писал профессору о тайнах любви, чтобы он по прочтении возвратил мне бумагу – мою исповедь, а я бы сжег ее, но профессор, сказав последнее «так», быстрым движением посадил мою исповедь, как жука, на иголку.

– Ничего особенного, – сказал он.

– Как же так, ведь я не владею собой!

– Принимайте ванны в двадцать семь градусов. Он торопился.

– Но как же работать?

– А вы разве можете работать в таком состоянии?

– Очень плохо.

– Не работайте. Он торопился.

Я встал и положил на стол империал. Он немедленно взял монету и с доброй улыбкой положил мне ее обратно в карман. Я поклонился и, стараясь не глядеть на иглу с моей исповедью, вышел.

Оптик

Образ мудрого человека, которому все свои тягости важно свалить и выйти от него обновленным существом, возник во мне скорее всего, как я думаю, на место рано умершего отца.

Как ни мужественна была моя мать в борьбе за существование, ее мужество выходило не из натуры, а из необходимости жить и управлять делом. Страх обидеть свою мать у меня всегда был, но страха в смысле необходимости подчинения руководящей воле, как это было бы к отцу, я никогда к ней не чувствовал. Мне был нужен отец, но отца я не знал, и, когда понадобился отец, я вообразил себе мудреца.

На этом примере с профессором я опять во всей яркости встретил вечно мучившую меня мысль о том, что очень часто умные, всеми признанные и ученейшие люди живут не своим умом и вообще не собой. Мучительно же было мне это понимание тем, что я был неспособен, как они, чужое выдавать за свое и в то же время ничем не мог доказать себя самого.

Для чего же мне это надо кому-то доказывать – этого вопроса сознательно я не мог себе поставить. Это не вопрос был для меня, а необходимость, скопленная из бесчисленных и, наверное, еще ранне-детских обид.

Мудреца, созданного моим воображением, я хотел найти себе самому признанием чужого ума, как своего собственного, и выполнять волю чужую, как свою. Мне думается теперь, что профессор не был так глуп, как я его понял тогда. Но скорее всего, поняв болезнь мою просто как болезнь роста, он отстранялся от меня как медицинский врач. Ему бы надо было по-человечески сказать: «Вылез грибок из земли – и расти сам, милый, все так сами растут!»

Он же как медик отстранялся по-своему: «Ванна в двадцать семь градусов!» Жаловаться тут не на кого – на том мир стоит: на росте. Но как же больно мне было от медицинского старца вернуться к своим острым орудиям.

Единственный день отдыха от страха своего и вечного повторения заговора от острых предметов бывал, когда продавалась последняя коса и я отправлялся в Москву за товарами.

Мы закупали все эти вещи по оптовой цене в Москве на Мясницкой у Кютнера. Однажды с этой целью я сел у вокзала на извозчика и поехал. И вижу, по Мясницкой какой-то парень идет с новым большим блестящим кухонным ножом.

– Стой! – велел я извозчику и, уплатив ему двугривенный, бросился к парню, чтобы отнять у него нож. Прочитав, однако, свой заговор, я опомнился весь в поту и, униженный, увидел себя возле большого дома с оптическим магазином внизу и множеством дощечек белых с черными буквами На этих дощечках значились врачи всех родов, от зубных и до нервных.

Выбрав себе невропатолога, я поднялся на какой-то этаж и позвонил.

Небольшой человечек с рыжими волосами встретил меня крайне недоумевающим взглядом и с акцентом спросил: «В чем дело?»

Не помню, что я ему наговорил, но он был до крайности заинтересован моим рассказом и дружески просил меня успокоиться.

– Нет никакой болезни, – сказал он. – Вы просто перегружены разными теоретическими знаниями. Вам надо теперь разгрузиться от них в практической работе. Развивайте ваши склады, торгуйте.

– Но ведь я же вам говорю: боюсь острых предметов!

– Вы их скоро не будете бояться.

Он достал из ящика коробочку с пилюлями, налил стакан воды.

– Как называется магазин, где вы покупаете острые предметы?

– Торговля Кютнера.

– Обещайтесь: еду к Кютнеру и ни о каких острых предметах не буду думать со страхом.

Я обещался и принял пилюлю.

После того он вручил мне всю коробку и назначил, чтобы, принимая, всегда заговаривать себя таким обещанием.

– Через месяц вы будете здоровы, – сказал он и денег не взял.

Все вышло точно, как сказал этот мудрец. Я перестал бояться острых предметов, и мне надлежало только избавиться от особенного страха оставаться наедине с самим собой.