Изменить стиль страницы

И вот он: красный, только что вернулся из бани, большой, волосатый, настоящий картинный батюшка.

Как и на каменной церкви, благодать почиет на нем оседло. Я, простой человек, должен терять и искать свою веру, я должен проваливаться и снова карабкаться вверх. Он – нет. Он обеспечен. Щебечут ласточки, воркуют голуби.

Батюшка рад мне.

– Для таких гостей, – говорит он, – нужно бутылочку пива. Хорошо?

– Очень.

– И не угодно ли воспользоваться маскарадом? Для странствующих и путешествующих это требуется.

Нет возможности оборониться от бесконечного благодушия батюшки.

«И с этими-то людьми мой доктор боролся девять лет. – подумал я. – Какую же твердую веру нужно иметь, какой фанатизм, отвлеченность, чтобы восстать на этот благодушный быт. Чудом, только чудом это возможно». И пришло мне в голову: что, если с этим вопросом об Ионе во чреве китовом, который я предложил тогда на Волге верующему доктору, объехать всю Россию, как Гоголь с мертвыми душами, – вот бы получилась картина.

– Батюшка, – спрашиваю я, – скажите откровенно: верите вы, что Иона просидел во чреве китовом три дня?

– Верю. Ведь у кита горло широкое, а чрево огромное.

– Нет, не то, – говорю я. И объясняю ему, как естественник, всю систему пищеварения, доказываю полную невозможность пребывания человека в замкнутом пространстве под действием пищеварительных соков три дня.

Я говорю и слышу, что батюшка мне поддакивает: верно, верно.

– Да как же верно-то, – сержусь я наконец. – Что-нибудь да не так.

А батюшка смотрит на меня хитрым глазком, грозит пальцем.

– Ну, – говорит он, – а если Иона не три дня сидел, а один только миг, и ему это показалось за три дня, что вы на это скажете?

Я растерялся, а батюшка налил мне новый стакан пива, довольный победой.

Он очень разносторонний: и просто батюшка, и благочинный, и миссионер, и поэт. Им сочинена и напечатана в духовном журнале ода на то, как трудно пастырю овец в краю раскола. Им задумана сатира: борьба с австрийским согласием. Пафос этого нового творения, как я узнал, относится к закону о свободе совести. Одна из сект раскола, самая правая, ближайшая к православию, воспользовалась новым законом и восстановила всю иерархию, восстановила старые церкви, построила новые, повесила колокола на них. Явилась новая церковь, совершенно такая же, как и допетровская, с правами, но почти без обязанностей к государству.

Этот страшный враг господствующей церкви, по мнению батюшки, растет со дня на день. Простой народ разве станет доискиваться правды: образа старинные, служба долгая, крестятся двумя перстами. Чего же больше? И враг растет.

Я рассказал батюшке, что знаком с австрийским архиереем.

– Лжеархиереем, – поправил меня батюшка.

– Ну, да, конечно, – сказал я. И взволновал его ужасною вестью, что архиерей вот-вот явится в Уренские края.

И нужно же так: не успел я кончить, как вошел пономарь и громко прошептал:

– Батюшка, архиерей!

– Что-о ты!

– Едет. На площади столы ставят. Говорить народу будет.

– Не-ет! Не дам. На площади он не смеет. Идемте.

В руках у батюшки большая суковатая палка. На площади столы с хлебом-солью, много народа. Я немного побаиваюсь: палка большая, но народ сильней.

Но чем ближе мы к толпе, тем меньше становится батюшка и, наконец, шепчет мне робко:

– А будто здесь мне не по сану… и с палкой…

Он не успел окончить свои слова. В этот момент я сделался свидетелем исторического события. В край раскола, где раньше лишь одна небольшая секта осмеливалась по ночам на возу под рогожами провозить своего епископа, да и то в картузе и поддевке, – теперь в том же самом краю при полном солнечном свете, в мантии с лиловыми кантами, с вереницей священников назади, ехал настоящий старообрядческий архиерей.

Я оглянулся на батюшку. Его не было. Когда пыль разошлась, я увидел его удаляющуюся фигуру с огромной палкой. Еще немного спустя с той стороны спешила сюда раскрасневшаяся матушка – послушать, что скажет новый архиерей.

Но батюшка напрасно беспокоился: архиерей ничего не сказал. И зачем речи? Настоящим колокольным звоном, а не в чугунные доски, как раньше, встретили старообрядцы своего архиерея. Везде слезы и радостный шепот. Какие тут речи, когда после двухсотлетней борьбы с никонианами допетровская Русь наконец-то звонит в колокола. Сейчас, в эту минуту, радуются отцы, деды, прадеды, радуются лесные могилки, полуразрушенные часовни и большие восьмиконечные кресты.

Звон, звон!

По малиновому ковру проходит маленький архиерей в церковь. Валит толпа за ним. Тут много людей, уставших бороться за церковь, разучившихся молиться в одиночку. Теперь же при виде настоящего архиерея в мантии в них опять заговорила вера. Хотят совесть очистить.

Хорошая вера! Хорошие попы!

В одиночку-то как молиться!

Раз махнул, два махнул, а молитвы и нету.

В их вере легко: кланяются вместе, крестятся вместе. Знаешь начало и конец.

И звон. Вот звон-то!

Выравниваются темные ряды. Блестят венчики на святых. Поют охрипшими застарелыми голосами, но упрямо, в один голос. Загораются огоньки: один, другой, третий. Старый суровый бог соединил сердца верующих фитильной ниткой и поджег: огонек к огоньку, огонек к огоньку. Поджег и почил. Сверху кажется ему теперь земная жизнь длинным спокойным рядом фонариков.

Я тоже зажигаю огонек, прислоняюсь спиной к стоне и ухожу в какую-то темную, спокойную глубь: не то погружаюсь во впадину первоначального хаоса с вечными птицами, не то тихо иду ночною улицей с керосиновыми фонарями, не то слушаю стук колотушек в глухом городке.

Красиво склоняются дикирий и трикирий над темными рядами молящихся. Здесь единая церковь, единое сердце.

Но в моем темном спокойствии почему-то заводится острая, сверлящая мысль-гвоздик: а что, если архиерей ошибется? Что, если он по непривычке как-нибудь не так махнет дикирием и трикирием или перекрестится не двумя, а тремя перстами? Что тогда будет? Мне кажется, что тогда непременно передо мною в темных рядах мелькнут крепкие скулы, серые нахальные глазки, кулаки, нечесаные бороды.

Архиерей служит прекрасно. Все крестятся вместе, все падают, – как по сигналу, на свои подручники. Служба старинная, длинная. Я давно отвык от таких богослужений; переступаю с ноги на ногу, скрещиваю руки на груди, сую их в карманы – ничего не помогает: мысль-гвоздик неустанно сверлит: хорошо-то хорошо, но что, если, сохрани бог, этот новый архиерей ошибется?

Глава V. Церковь невидимая

Том 1. В краю непуганых птиц. За волшебным колобком i_025.png

Как живые, шевелятся в лесу тростники. Шуршит ими ручей, прячется между соснами, таится в сером ольшанике, зеленой змеей перебегает дорогу.

– Зачем мы по верам едем? По кладам бы, – говорит мой спутник.

Он еще верит немного в тайны Ивановой ночи. Не раз уходил он около полуночи в лес подальше от деревни, чтобы петухов не было слышно. Кладов не находил, но слышал раз, как деревья между собою разговаривали.

– Вот, – говорит он мне, – и сейчас ручей бормочет, а поди знай что. И сороки болтают про нас, что – не разгадать. А в Иванову ночь все известно. Напрасно по верам едем, – продолжает, – по кладам лучше: тут в лесах были такие разбойники, что свистом птицу на лету останавливали.

От Уреня до Ветлуги леса непрерывные. Отбегают в сторону только около деревень, да и то недалеко. Меня слегка упрекает совесть за какой-то не свой, неведомый грех против Ивановой ночи.

По ту сторону Ветлуги, ближе к Волге, – поля. Ручьи тут уже не таятся, кивают мокрыми острыми тростниками, змеятся по полю вдали, будто движется войско с зелеными ружьями.

Рожь цветет. Блестит где-то на старом кресте венчик божьей матери. На камнях у дороги отдыхают паломники града невидимого.

– Нет, – говорю я спутнику, – и по верам ехать хорошо.

– Какие веры, – соглашается он, приглядываясь к странникам в войлочных цилиндрах, с книгами в руках, к странницам в черных платках, с котомками.