Так лежал он в каком-то дурмане до тех пор, пока, с трудом открыв смыкавшиеся веки, не подполз еще ближе к своей связке, да так и остался, прислонившись к ней, молчаливый и полный какой-то странной нежности.
Сумерки уже разливались вокруг, и туманы ниже повисли над землею; весь воздух был подернут тусклой и суровой бледностью: падал мелкий, мглистый дождь, вся земля отяжелела от густого снега.
У ног дровосека лежал длинный ствол большого дерева, промерзлый, мертвый, без корней, без веток, без сока; с одного конца гниение уже разрушало его.
Вокруг теснились целые толпы высоких деревьев, засыпанных снегом, таких тонких в просветах тумана, ночных и печальных, словно монахи в белых одеждах.
В глубине открывалась прогалина, позволяющая видеть вдали широкую полосу света, уходящего с тихою робостью.
Дровосек, с обнаженной шеей, промокший насквозь, с болью в груди, ухватил свои веревки и, напрягшись всем телом, с налитым кровью лицом, со вздувшимися на висках канатами вен, с затекшими ногами, рывком попытался встать. Но тут же снова рухнул в снег, обессилев, задыхаясь, пронизанный влажным холодом лихорадки.
И остался лежать так, глядя на поваленный ствол огромного дерева, голый, лишенный листьев, покрытый снегом, и думая, что и его тело останется тут навсегда, рассыплется среди гниения стволов.
И вся плоть его содрогнулась, и ужас овладел им. Вспомнились ему жена и дети и как они стряхивали снег с его волос и щепу с его куртки, когда он возвращался.
Снег падал, тихо и печально. Об эту пору она ждет у двери, глядя вдаль: не идет ли муж, согнувшись под тяжестью своей ноши, по белым от снега дорогам.
Она оперлась, верно, одной рукой о дверной косяк, а другой прижимает к себе детей, спрятав их в складках своих широких юбок от холода ночи.
А он-то здесь один, раздавленный безжалостным снегом!
А когда они увидят, что его нет?! И он искал в памяти: не случалось ли оставаться на ночь в горах? Никогда.
Если они увидят, что его нет, то выйдут с плачем из дома и пойдут кликать его, заслоняя от ветра слабое пламя свечи, по зловещим ночным чащам.
Порою им овладевало безумие, и он видел огромные фигуры из тени, карабкающиеся по стволам черным дымом; и каждый раз эти сгустки человеческих подобий ползли все выше, теряясь в свинцовой прозрачности воздуха.
Снег падал, словно лиясь из туч.
И он думал, печальный, что жена и дети узнают, как умирал он среди снегов, под грозно сплетающимися кронами и укусами дикого ветра, в безмолвном одиночестве, как волк!
И тогда тело его, сломленное, посиневшее, дрожащее от холода в промокшей одежде, растворившееся в маете тумана, вдруг напряглось; с горящими глазами, грозно обнажив зубы во внезапном диком смехе, изорванный колючими ветвями кустов, дровосек поднялся, растрепанный, окостенелый, посеревший, и бросил в ночь свой крик.
Последовал испуганный взлет птиц по всем темным кронам. И налетел ветер и унес, в своих тугих спиралях, клубки мертвых листьев. И последний свет дня погас над прогалиной… В горах не было ни души. Он был один. Один! Ни пастуха, ни погонщика, ни заблудившегося путника. Один! И удалялись птицы, удалялись листья, удалялся свет. Он оставался один.
И тогда, видя вокруг лишь немую и черную чащу, смыкающуюся толпу теней, последнюю бледность оголенных веток, странные очертания ночного мрака, причудливые горбы корней, слыша вой волков вдалеке и шелест вороновых крыл над головою, он пал ничком на землю и воззвал в ночь, сквозь снегопад и шум ветвей: «Господи!»
И чаща ответила молчаньем, величественная и бесстрастная; и вороны улетели с криком. Он упал, обессиленный, задыхающийся, сломленный, уничтоженный, умирающий; и небо над ним, большое небо, праведное небо, чистое небо, святое небо, утешное небо плевалось снегом в жалкую холодеющую плоть.
И он замер без движения. Снег падал, сплошной и белый. А он все лежал, вытянувшись… Он видел над головой великую недвижность леса, туманы, сбрасывающие ему на лицо свои ледяные лохмотья, а рядом призрачную тень огромной связки дров.
Он ощущал свое тело закованным в холод, голову больно сжимал какой-то обруч, глаза кололо словно иглой; и чудилось ему, что в боку его зияет огромная рана и снег под тяжестью его тела преобразился в огонь и сжигает его.
Порою рыданье разрывало ему грудь. И тогда ему виделись большие тени, взлетающие над его головой, удаляясь со скорбным криком, с диким шумом крыльев, засыпанные белым снегом, чудовищные и свирепые.
То были вороны… Он содрогнулся. Он словно уж видел, как они опускаются ему на грудь, пригнувшись, ударяя крыльями, полуповиснув в воздухе, чтоб погрузить свои черные клювы в его бедную плоть.
Он с болью пошевелил застывшей рукой, ощупывая землю: нашел отрубленную ветку, черную, покрытую колючками; бросил ее в черную тучу воронов; но рука была почти мертвая от холода, и ветка, слабо колебнувшись в воздухе, упала ему на лицо, разорвав лоб шипами. Ему недостало силы сбросить ее.
И он заплакал. Все ближе вороны, все страшнее: он рыл ногой снег и подбрасывал комья в воздух, как камни. Вороны спускались.
Снег падал и уж застлал его недвижные ноги. И тогда он, в виду дикого леса, затопляющего его влагой, земли, морозящей в нем жизнь, ветра пронизывающего, снега погребающего, воронов, готовых пожрать его, — всего этого дикого, враждебного мира, вдруг исполнился гневом и, немой, грозный, со светящимися в ночи глазами, твердо уронил голову на связку хвороста — и стал умирать.
И тут налетел внезапно шумный ветер, и бедному дровосеку показалось, что он слышит в этом ветре будто плач и печальный голос, зовущий его.
Ветер все свирепел, он рассеял воронов: они едва держались на колеблющихся крыльях средь его неистовых порывов.
Снег падал: руки дровосека уже сокрылись под ним и грудь была засыпана снегом. Вороны уносились: теперь вся их стая казалась зыбкой и тяжкой тенью.
Снег падал. Он уже засыпал подбородок, набился в рот.
Вороны таяли в прозрачной дали ночи…
Снег падал, упорный и тихий. Голова умирающего уже скрывалась под ним, и лишь едва колыхались на ветру его длинные черные волосы.
Снег затушевывал ночь белым. Вдалеке выли волки.
И снег опускался на землю. Тени воронов исчезли вдали, за черными ветками.
И волосы человека стали не видны. Только снег остался. Один снег!
ЛИССАБОН[3]
Лиссабон сохранил еще изначальную томность света и свежести: невзирая на асфальт, на фабрики, на газовые фонари, на мощеные набережные, здесь вёсны все еще слушают слагаемые ветром стихи; и на кровлях все еще целуются голуби; и все еще будто слышно в тиши, как воздух струится сквозь щели каменных зданий, словно живая кровь меланхолического сердца города. И Бог-поэт еще не впал в немилость толпы.
Лиссабон, чем он занят?
В древние времена город — urbs — был единством, что мыслило и говорило, что владело глаголом и светом. Рим создал правосудье, Афины обоготворили плоть, Иерусалим распял душу. Потому-то Рим пал, и свиньи марают развалины Афин, и голодные псы воют в безмолвии Иерусалима. Очи тех городов слишком пристально вглядывались в истину — и ослепли; уши их слишком напряженно вслушивались в мысль — и оглохли; руки их слишком ревностно лепили идеал — и оцепенели.
Мыслить — значит страдать, светить — значит бороться. Ночь, умирая, борется с рассветом и оставляет ему в наследство неизлечимую язву — солнце: оттуда сочится свет. Суеверия, предрассудки, заблужденья, домыслы, нежданности борются с нашей душой и оставляют в ней неизлечимую рану: оттуда сочится истина. Эта рана вызывает лихорадку, усталость, отчаяние, судороги. Париж мучает та же старая и глубокая рана, от какой мучились Афины, Вавилон и Иерусалим. Он страдает, потому что мыслит. Ногам его удобно в теплой грязи, крылья тянутся к дружеству света. Ноги всегда стремятся стать крыльями.
3
Перевод И. Тыняновой