Но он покорно сел за стол и в течение долгого времени задумчиво вытирал носовым платком черную вилку и деревянную ложку. Потом молча и недоверчиво отхлебнул маленький глоток повергающей в трепет куриной похлебки. Отхлебнул и поднял на меня, своего товарища и друга, большие, удивленно блестевшие глаза. Он снова отведал ложку похлебки, на сей раз чуть медленнее, на сей раз более полную… и, улыбнувшись, изумленно прошептал:
— Вкусно!
Это было действительно вкусно: в похлебке была печенка и был зоб, ее аромат наполнял душу умилением. Я трижды энергично набрасывался на эту похлебку, Жасинто же выскоблил супницу. Но славный Зе Брас уже отодвинул кукурузный хлеб, отодвинул свечу и поставил на стол покрытое глазурью блюдо, до краев наполненное рисом с бобами. Надо сказать, что, хотя бобы (греки называли их сиборией) относятся к эпохе высшей цивилизации и хотя они так укрепляли мудрость, что в Сикионе, в Галатии, был воздвигнут храм в честь Минервы Сиборийской, Жасинто всегда их ненавидел. Тем не менее он робко подцепил боб на вилку. И снова его расширившиеся от изумления глаза поймали мой взгляд. Еще боб, еще взгляд… И вот мой требовательнейший друг восклицает:
— Великолепно!
Был ли это возбуждающий горный воздух? Было ли это изумительное искусство тех женщин, которые там, внизу, мешали в котлах, распевая «Взгляни, мой дорогой»? Не знаю, но с каждым новым блюдом хвалы Жасинто становились все более безудержными и громкими. И наконец, когда подали петуха с лавровым листом, жаренного на деревянном вертеле, он возопил:
— Божественно!
Впрочем, ничто не привело его в такой восторг, как вино, вино, льющееся из толстой зеленой кружки, вино вкусное, пронизывающее, бодрящее, горячее, в котором больше жизни, нежели в целой поэме или в священной книге! Глядя при свете сальной свечки на грубую рюмку, которую вино украсило пеной, я вспоминал о том деревенском дне, когда Вергилий, сидя под навесом из ветвей в доме у Горация, воспевал наслаждения Реции. И Жасинто — я впервые увидел на его щеках румянец вместо шопенгауэровской бледности — тотчас прошептал сладостный стих:
Кому под силу достойно воспеть тебя, вино этих гор?!
Итак, мы чудесно поужинали, покровительствуемые Зе Брасом. А затем вернулись к единственному развлечению в доме — к незастекленным окнам — и стали молча любоваться роскошным летним небом, столь густо усеянным звездами, что все окно казалось плотным облаком яркой золотой пыли, неподвижно висящим над черными горами. Я обратил внимание моего Жасинто на то, что в городе за небесными светилами никогда не наблюдают, ибо их затмевают лампы, а потому там никогда и не возникает тесной близости с вселенной. Городской житель принадлежит своему дому или же, если он очень общителен, — своему кварталу. Все отдаляет и отрывает его от остатков природы — громоздкие шестиэтажные дома, дым каминных труб, медленно и неуклюже катящиеся омнибусы, тюремная решетка городской жизни… Но быть на вершине горы где-нибудь в Торжесе — это совсем другое дело! Здесь все эти прекрасные сверкающие звезды смотрят на нас вблизи, как глаза разумных существ, — одни смотрят пристально, с величественным равнодушием, другие смотрят тревожно, излучая свет трепещущий, свет зовущий, словно они стремятся раскрыть свои тайны и узнать наши… И нельзя не ощутить некоего совершенного единства между этими необъятными мирами и нашими бренными телами. Все мы — творения единой воли. Все мы обрели жизнь благодаря действию — этой имманентной воли. Следовательно, все мы, начиная с Урана и других планет и кончая всеми Жасинто, являемся разными образами некоего единого существа и посредством его превращений составляем единое целое. Нет более утешительной мысли, чем мысль о том, что я, ты, эта гора, солнце, которое сейчас скрылось, являемся молекулами единого Целого, подчиняемся единому Закону, идем к единому Концу. Отсюда возникает мучительная ответственность индивидуалиста. Кто мы такие? Бессильные оболочки, движимые некоей Силой. И в этой уверенности, хотя бы и мимолетной, таится дивный покой, — покой уверенности в том, что ты крошечная, невинная и безвольная пылинка, носимая ураганом, или капля, затерянная в потоке! Жасинто, погрузившийся в тень, соглашался со мной. Ни он, ни я не знали названий этих восхитительных небесных светил. Я — по своему дремучему и непроходимому невежеству бакалавра — таким я вышел из чрева Коимбры, моей духовной матери. Жасинто — потому, что в его монументальном книгохранилище было триста восемнадцать трактатов об астрономии! Но в конце концов какое нам было дело до того, что одна звезда называется Сириус, а другая — Альдебаран? И какое дело было им до того, что одного из нас зовут Жозе, а другого — Жасинто? Мы были смертными оболочками одного бессмертного существа, и в нас жил один Бог. И если они понимали это так же, как мы, то и мы у окна дома в горах, и они — в своей изумительной бесконечности — творили пресвятую волю, совершенную волю Благодати, и это значило сознательно ощутить наше единство и на мгновение уяснить в сознании наше божественное начало.
Мы предавались таковым туманным философским рассуждениям, когда со свечой в руке вошел Зе Брас и объявил, что «постели для их первосходительств готовы…». Из области духовной мы спустились в область действительности — и что же тогда увидели мы, собратья небесных светил? В углах двух сумеречных полукруглых залов, на полу, лежали два соломенных тюфяка с двумя ситцевыми покрывалами; в головах на ведерке стоял медный подсвечник, а в ногах, в качестве умывальника, — покрытый глазурью глиняный таз на деревянном стуле!
Мой суперцивилизованный друг, храня молчание, потрогал свой матрац и нашел, что он жёсток, как гранит. Потом, пробежав ослабевшими пальцами по склоненному лицу, он сообразил, что, так как чемоданы утеряны, у него нет ни домашних туфель, ни халата! И опять-таки выручил Зе Брас, который принес бедняге Жасинто наводящие ужас башмаки на деревянной подошве для услаждения ног, а для того, чтобы укутать тело, изнеженное воспитанием в Сибарисе, — огромных размеров рубашку жены, из грубой ткани, более жесткой, нежели власяница кающегося грешника, с плиссе, неровным и грубым, как деревянный орнамент… Дабы утешить его, я напомнил ему о том, что Платон, когда он сочинял свой «Пир», и Ксенофонт, когда он руководил отступлением десяти тысяч, спали на более жестких ложах. Убогие тюфяки воспитывают сильные натуры, и лишь тот, кто носит власяницу, попадет в Рай.
— У вас не найдется почитать что-нибудь? — не дослушав моих увещаний, пробурчал мой друг. — Я не могу заснуть без книги!
У меня был только номер «Вечерней газеты», которую я разорвал пополам и разделил с ним по-братски.
И тот, кто не видел в эти минуты Жасинто, сеньора Торжеса, съежившегося на краю тюфяка, поближе к свече, с которой капало на ведерко, с голыми ногами, упрятанными в грубые деревянные башмаки, утонувшего в сплошь плиссированной рубашке жены Зе Браса, Жасинто, пробегающего грустными глазами объявления о пароходах в доставшейся ему половине «Вечерней газеты», тот никогда не узнает, что представляет собой подлинное, настоящее олицетворение уныния!
В таком положении я его оставил и вскоре, растянувшись на своем тюфяке, спартанском, как и у Жасинто, поднялся в веселом, ученом сне на планету Венеру, и там, в саду, среди вязов и кипарисов, встретил Платона и Зе Браса, связанных высокоинтеллектуальной дружбой и пьющих вино Реции из торжесских рюмок! Все мы втроем вступили в полемику о XIX веке. Вдали, в чаще розовых кустов, которые были тут выше дуба, белел городской мрамор и звучали священные песнопения. Не помню, вступился ли Ксенофонт за цивилизацию и фонограф. Вдруг все закрыли темные тучи, сквозь которые я различил Жасинто верхом на осле, которого он погонял ударами пяток, кнутом, криками: он бежал в «Жасмин»!
22
Реция тебе священные песни исполнит. — Искаженная цитата из «Георгии» Вергилия (I, 350). Перевод С. Шервинского.