Миша лежал в комнате, на двери которой сохранилась табличка «5б класс». Когда он ходил в пятый класс? Он безуспешно пытался припомнить что-нибудь важное из этого периода своей жизни. Но ничего интересного, кроме нашумевшего выигрыша в сеансе одновременной игры в шахматы у самого Михаила Ботвинника, вспомнить не мог. Левая нога Миши была до середины бедра в гипсе. На нем чернильным карандашом было написано: «Наложен 20 ноября 1942 года». Выше гипса на ране лежала повязка. Перевязки ему делала красивая докторша, военврач третьего ранга Пучкова. Когда она снимала с раны присохшие бинты, было очень больно. Не будь она столь хороша, он, наверняка, застонал бы. Но сейчас, стиснув зубы, не издал ни звука. За это докторша погладил его по щеке, провела пальцем по толстым губам и сказала:
— Вы терпеливый мальчик, Миша. И вообще можете считать, что вам повезло. Открытый перелом без смещения. Все быстро заживет, не оставив следа.
— Спасибо, доктор, — сказал Миша и подумал, что было бы хорошо, если бы в госпиталях лечили исключительно молодые и красивые докторши. Раненые бы тогда меньше страдали и быстрее поправлялись.
Спать после обеда не хотелось. Миша вспомнил о письмах из немецкой офицерской сумки и стал читать их. Они были неинтересными. Тогда Миша достал и осторожно развернул немецкую газету. Это была официозная «Фелькешер-беобахтер». Он знал, что читать немецкие газеты запрещено, но любопытство, что пишут о войне враги, взяло верх. Тон газеты был захлебывающийся, восторженный. Она сообщала о новых грандиозных победах на Восточном фронте и в Африке, о наполовину разрушенном Лондоне, о действиях подводного флота, парализовавшего морские перевозки американцев и англичан. Газета писала о приезде в Берлин королей, наследных принцев, президентов. Они ехали на поклон к фюреру. На митинге в Спортпаласе Геббельс вещал: «Немец! Ты ничто, твой народ все»; «Капитуляция русских — вопрос ближайшего будущего».
«Почему человек — ничто? — подумал Миша. — Ведь из людей и складывается народ». Эта формула показалась ему фальшивой, дикой. На секунду мелькнуло в голове: «Неужели это правда — об их близкой победе? — но тотчас же устыдился собственной мысли. — Вранье. Обычное пропагандистское вранье». Он изорвал газету на мелкие клочки и попросил соседа выбросить их в мусорное ведро.
В шесть часов вечера почти стемнело. Светомаскировки на окнах не было, и поэтому раненые лежали в сумерках и негромко разговаривали. Рядом кто-то вполголоса рассказывал:
— Поднялся я, значит, с автоматом, сзади в спину — как вдарит! Во рту запахло серой, будто спичку проглотил, только сильнее. Спросил у кореша: «Погляди, что там у меня?», а он говорит: «Во-от такая, Ваня, дыра. Внутренности видно».
Миша думал о Степане Ковтуне. Похоронить друга и сообщить родителям место, где Степан похоронен, он не успел. Неужели он так и лежит возле одинокой старой яблони и ветер колышет над ним белый носовой платок? Он тоже мог лежать сейчас там, на морозном, заснеженном поле, попади осколок ему чуть выше. Все в этом мире случайно, случайное стечение обстоятельств. Был бы я правее Степана — погиб бы я. Но я бежал левее — и погиб он. Любая случайность немыслима без своей внутренней необходимости. Но какая необходимость было именно в смерти Степана? Миша повернулся на бок, пытаясь приглушить боль в ноге и немного подремать. Внезапно кто-то тронул его за плечо. Это был пулеметчик их батальона, бывший матрос Тихоокеанского флота.
— Слышь, Зайцев, — сказал он. — Старший сержант Щекин здесь. Только что видел.
— Да ну! — обрадовался Миша.
Дремота мигом слетела с него. Если бы ему сказали раньше, что он обрадуется встрече с Пашкой, он бы не поверил. Он всегда испытывал к Пашке сложное чувство, где неприязнь и недоверие играли не последнюю роль, но сейчас он забыл обо всем. Как бы ни было, Пашка был его товарищ, с которым он уже третий год делит все выпавшие на их долю испытания.
— Передай, что я жду его, — попросил он пулеметчика. — Он же ходячий?
— Ходячий, — подтвердил тот.
Вскоре Пашка появился на пороге палаты.
— Бластопор, — негромко позвал он. — Где ты?
Он сел к Мише на кровать, поморщился от боли, выругался.
— Вот, зараза, не повезло. Перелом плеча, да еще внутрисуставной. Боли адские.
Они просидели до позднего вечера. Уже все раненые видели вторые сны, ушли из операционной врачи, задремала за столом в коридоре дежурная сестра, склонив на сложенные руки голову в марлевой косынке, а они все говорили и говорили. И о том, как нелепо погиб Степан Ковтун, и о том, как струсил Акопян. Оказывается, все, начиная от атаки и возвращения в траншею Акопяна, до гибели Орловского от случайного снаряда видел раненый пулеметчик, которого в этот момент перевязывал санитар.
— Теперь весь батальон знает, — сокрушался Пашка. — Неужели перенесет такой позор и будет продолжать командовать? Я бы, наверное, застрелился.
— Врешь, не застрелился бы, — неожиданно резко сказал Миша. — Стреляются только альтруисты. А ты себя, Паша, больше всех любишь.
Пашка удивленно хмыкнул и надолго замолчал, видимо, раздумывая, стоит ли обижаться на выпад Миши, потом громко рассмеялся:
— Верно. А кто ж тебя пожалеет, родимый, ежели не ты сам? Никто и никогда. Таков суровый закон жизни. — Он умолк. Вытащил из кармана золотые часы, щелкнул зажигалкой. — Пойду. Поздно уже. Завтра увидимся.
Миша в ту ночь долго не мог уснуть. Не сильно, но противно саднила раненая нога, в голову лезла всяческая чушь. «Как странно, — думал он, — существуют два совершенно различных мира. Один мир живет в тебе самом. Он рожден из прочитанных героических романов, из услышанных в детстве сказок, из музыки, ночных мечтаний. Этот мир чист и прекрасен. Второй мир — рядом с тобой. Этот мир суров и жесток. Он состоит из запахов карболки и бинтов, пропитанных кровью, стонов раненых, матерной ругани, из бомбежек, грязи и сухой подгоревшей конины. Как они, эти два мира, могут существовать рядом?»
Под утро ему приснилось девятнадцатое ноября. Он снова бежал по кочковатой, едва покрытой первым снегом степи, держа в руке автомат ППШ. А рядом, тяжело дыша, спешил живой и невредимый Степка Ковтун.
Сразу после завтрака в палате появился отец в сопровождении начальника госпиталя, грузного немолодого майора с большой круглой лысиной, и капитана Пучковой. Когда Пучкова входила в палату, все раненые немедленно поворачивались к ней и начинали рассматривать, как картину в Третьяковской галерее.
— Так это ваш сын? — удивилась Пучкова, подходя к Мише. — Совсем не похож.
— Сын. И к тому же единственный.
— Разрешите, товарищ бригврач, нам с капитаном быть свободными? — спросил майор, с неожиданной ловкостью профессионального военного щелкая каблуками.
— Пожалуйста.
Зайцев-старший сел на стул и несколько минут молча смотрел на сына — на его белое, без кровинки лицо, на бледные губы. Он понимал, что это пройдет, что неестественная бледность лишь результат большой кровопотери, но все равно ему было до боли жаль сына. Он наклонился и поцеловал Мишеля в лоб. В их семье нежности между отцом и сыном были большой редкостью. Антон Григорьевич считал, что любовь между мужчинами должна проявляться по-другому — скупо, сдержанно. И Миша сразу оценил этот порыв отца.
— Здравствуй, папа, — сказал он дрогнувшим голосом. — Я почти не надеялся увидеть тебя здесь.
— Мне сообщили о твоем ранении еще позавчера утром. Прежде чем ехать к тебе, я позвонил в Киров Александру Серафимовичу Черняеву. Он разговаривал с начальником вашей Академии. Тот разрешил эвакуировать тебя в центральный академический госпиталь для лечения. — И, заметив, как сначала просветлело, а потом помрачнело лицо сына, как пробежала по нему тень неудовольствия, торопливо добавил: — С таким ранением, как у тебя, все раненые эвакуируются в тыл. Для тебя не будет сделано никаких привилегий. Просто я решил, что лечиться в Кирове, рядом с Академией, тебе будет приятнее.