Во всех историях или общих типологиях письма мы подчас встречаем признания, подобные тому, которые делает П.Берже в первой крупной «Истории письма в античности», появившейся во Франции в 1892 году: «Чаще всего факты не соответствуют разграничениям... верным лишь в теории». Речь шла ни много ни мало о разграничениях между фонетическим и идеографическим, слоговым и буквенным письмом, между образом и символом и т.д. То же относится и к инструменталистскому и техницистскому понятию письма, вдохновленному фонетической моделью, хотя соответствовать этой модели оно могло бы лишь в иллюзорной телеологической перспективе, разрушаемой уже самыми первыми контактами с незападными видами письменности. Этот инструментализм так или иначе подразумевается повсюду. Однако его наиболее последовательную формулировку со всеми вытекающими из нее выводами мы находим у М. Коэна: раз язык есть «орудие», значит, письмо есть приставка к этому орудию». Нельзя лучше выразить внеположенность письма по отношению к речи, речи по отношению к мысли, означающего по отношению к означаемому как таковому. Предстоит еще выяснить, какую цену платит метафизической традиции лингвистика, или грамматология, которая в данном случае выдает себя за марксистскую. Однако ту же дань платят повсюду, и свидетельства тому — логоцентрическая телеология (это плеоназм); оппозиция природного и установленного; игра различий между символом, знаком, образом и др.; наивное понятие представления; некритически принимаемая оппозиция чувственного и умопостигаемого, души и тела; объективистское понятие собственного (propre) тела и разнообразия функций органов чувств (когда «пять чувств» рассматриваются как особые приспособления в распоряжении говорящего или пишущего); оппозиция между анализом и синтезом, абстрактным и конкретным <...> само понятие понятия, мало проработанное традиционной философской рефлексией; ссылка на сознание и бессознательное, необходимо требующая более осторожного применения этих понятий и более внимательного отношения к исследованиям на эту тему; понятие знака, редко и мало освещаемое в философии, лингвистике и семиологии. <...>
Таким образом, теория письма нуждается не только во внутринаучном и эпистемологическом освобождении <...> Теперь возникает потребность в таком исследовании, в котором «позитивное» открытие и «деконструкция» истории метафизики, всех ее понятий подверглись бы взаимному контролю и тщательной проработке. Ведь без этого любое эпистемологическое освобождение останется иллюзорным и ограниченным: оно дает лишь некоторые практические удобства или понятийные упрощения, надстроенные над незыблемыми, не затронутыми критикой основами. <...>
Однако на основе новейших работ в этой области можно представить себе, какой должна стать в будущем широко понимаемая граммотология, если она откажется от заимствования понятий других гуманитарных наук или — что почти то же самое — традиционной метафизики. Об этом можно судить по богатству и новизне информации, а также ее истолкования, хотя ее понятийное осмысление — даже в этих новаторских работах — остается робким и ненадежным. А это, по-видимому, означает, что, с одной стороны, грамматология не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, а с другой стороны, она не должна быть рядовой региональной наукой. Она не должна быть одной среди многих гуманитарных наук, поскольку ее главный вопрос — это проблема имени человека. Выявить единство понятия человека — это несомненно значит отказаться от старого понятия «бесписьменных» народов или же народов, «лишенных истории». А. Леруа-Гуран хорошо показывает, что отказ назвать другого человека человеком и отказ признать, что люди из другого сообщества тоже умеют писать, — это, по сути, единый жест. На самом же деле у так называемых бесписьменных народов нет лишь письма в узком смысле слова, а вовсе не письма вообще. Отказ назвать тот или иной способ записи «письмом» — это «этноцентризм, который ярче всего характеризует донаучное представление о человеке»: он одновременно приводит к тому, что «во многих человеческих группах единственным словом для обозначения членов своей собственной этнической группы оказывается слово "человек"». (1, с. 215-218)
Введение к «Началу геометрии»
Еще требовалось показать отдельно, конкретно и прямо: 1) что, будучи наукой эмпирической, история, как и все исторические науки, зависит от феноменологии, единственно способной раскрыть перед ней лежащие в ее основании эйдетические предпосылки. Однако эта часто постулируемая зависимость все время замалчивалась, скорее упоминалась, чем исследовалась;
2) что история, чье собственное содержание по самому ее смыслу отличается от содержания других материальных и зависимых наук уникальностью и необратимостью, то есть не-типизируемостью, что эта история еще поддается имагинативным вариациям и эйдетическим интуициям;
3) что поверх эмпирического и не-типизируемого содержания истории, само содержание некоторых эйдетик — геометрии, например, как эйдетики протяженной природы, — было произведено или открыто в истории, которую теперь невозможно редуцировать из бытийственного смысла этого содержания (2, с. 16-17). <...> Осознать науку как традицию и культурную форму — значит осознать ее интегральную историчность. Отсюда любое внутринаучное прояснение, любой возврат к первым аксиомам, к первоначальным очевидностям и учреждающим понятиям есть в то же время «историческое раз-облачение». Каким бы ни было наше невежество в реальной истории, нам априори известно, что всякое культурное, а значит, и научное, настоящее предполагает в своей цельности целостность прошлого. Единство этой непрестанной тотализации, всегда действующей в форме исторического настоящего <...> приводит нас, если ему задавать правильные вопросы, к универсальному априори истории. Как и неизменный сам по себе Абсолют Живого Настоящего, на котором оно основывается, историческое Настоящее есть лишь нередуцируемое и чистое место в движении этой тотализации и этой традиционализации. <...> Всякое особенное историческое исследование должно быть юридически отмечено своей более или менее непосредственной зависимостью от этой абсолютно принципиальной очевидности. Всякая обычная история фактов «пребывает в непонятности», пока эти априори не были прояснены и пока эта история не приспособила свой метод к понятию о внутренней истории, об интенциональной истории смысла.
Все это приводит нас ко второй отповеди, направленной на сей раз скорее против историцизма, чем против эмпирической истории. <...> Но тот историцизм, на который ополчается теперь Гуссерль, вопреки внешнему сходству с дильтеевской теорией Weltanschauung, кажется более этносоциологическим, более современным по стилю. И то, что Гуссерль стремится здесь вырвать у исторического релятивизма, это уже не столько истина и идеальные нормы науки и философии, сколько различные априори самой исторической науки.
В самом деле, этнологизм противопоставляет универсальному априори, необусловленным и аподиктическим структурам, единой почве истории, как их собирается описывать Гуссерль, обильное многообразие свидетельств, удостоверяющих, что всякий народ, всякое племя, всякая человеческая группа обладает своим миром, своим априори, своим порядком, своей логикой, своей историей.
Однако, с одной стороны, эти неоспоримые свидетельства не отменяют, но, напротив, предполагают ту универсальную горизонтную структуру и те априори истории, которые выделяет Гуссерль; они как раз артикулируют их сингулярные и определенные априори. Следовательно, нужно лишь учитывать эти артикуляции и ту сложную иерархию, которая подчиняет более или менее определенные материальные априори априорной форме универсальной историчности. С другой стороны, приведенные в поддержку этого релятивизма «факты» могут быть определены как исторические, только если вообще определимо что-то вроде исторической истины. «То-как-оно-было-на-самом-деле» Ранке, эта предельная отсылка всякой истории фактов, предполагает в качестве своего горизонта такую историческую определимость, обосновать которую не под силу никакой эмпирической науке. <...> Чтобы быть в состоянии «установить» факты как факты исторические, мы должны уже всегда знать, что такое история и при каких — конкретных — условиях она возможна. Нужно быть уже вовлеченным в некое предпонимание историчности, то есть инвариантов истории, каковыми являются, например, язык, традиция, сообщество и т.д. Чтобы возник этнологический «факт», нужно, чтобы этнологическая коммуникация была уже открыта в горизонте универсального человечества; нужно, чтобы два человека или две группы могли понять друг друга, исходя из возможностей универсального языка, какими бы бедными они ни были; надо, чтобы этнолог был уверен, причем аподиктически, что другие люди тоже необходимо живут в скрепленных языком и традицией сообществах, в горизонте некоей истории; нужно также, чтобы он был уверен, что понимает смысл всего этого. В конечном счете следует знать, что историческое Настоящее вообще, нередуцируемая форма любого исторического опыта, является основанием всякой историчности и что я могу внутри него прийти к согласию с самым далеким, самым отличным от меня «другим». Сколь бы далеки ни были друг от друга два человека, они всегда столкуются, в крайнем случае, внутри сообщества их Живого Настоящего, в котором укоренено Настоящее историческое. Что каждое из их фундаментальных настоящих тоже материально обусловлено включением в фактичное содержание какой-то традиции, социальной структуры, языка и т.д., что они не обладают одним и тем же смысловым содержанием, это нисколько не влияет на общность их формы. Эта универсальная форма, представляющая самое изначальное и самое конкретное переживание, предполагается любым бытием-вместе. Думается, что она есть и последнее убежище, а стало быть, и самая ответственная защита феноменологической редукции. Именно в этой инстанции заявляет о себе самое радикальное единство мира. (2, с. 142-145)