Изменить стиль страницы

<...> Понятия могут — и, в некоторой степени, должны — оставаться открытыми, временными, что не означает быть неопределенными, приблизительными или путаными. Всякая настоящая рефлексия над научной практикой свидетельствует, что такая открытость понятий, которая придает им характер, «заставляющий думать», и следовательно, их способность производить научный результат (показывая незамеченное, вдохновляя на проведение исследований, а не только на комментарии) есть свойство всякого научного мышления, находящегося в процессе своего становления, в противоположность науке уже сформировавшейся, над которой размышляют методологи и все те, кто после драки придумывает правила и методы, скорее вредные, чем полезные. <...> (2, с. 68)

<...> У меня есть убеждение в том, что одновременно и по научным, и по политическим причинам нужно принять, что дискурс [о социальном мире. - Ред.] может и должен быть настолько сложным, насколько того требует рассматриваемая проблема (сама являющаяся более или менее сложной). Если люди усвоят по меньшей мере, что «это сложно», то это уже будет обучением. Кроме того, я не верю в добродетель «здравого смысла» и «ясности» - этих двух идеалов классического литературного канона («что хорошо понято, то...» и т.п.). Когда говорят о вещах, столь перегруженных страстями, эмоциями, интересами, как социальные предметы, то выражения наиболее «ясные», т.е. наиболее простые, несомненно имеют более всего шансов быть неверно понятыми, поскольку они действуют как прожективные тесты, в которые каждый привносит свои предрассудки, свои врожденные идеи, свои фантазмы. Если принять следующее: чтобы быть понятым, нужно работать над употреблением слов таким образом, чтобы они не выражали ничего, кроме того, что хотели сказать, то можно видеть, что наилучший способ говорить ясно — это говорить сложно, чтобы попытаться передать сразу то, о чем говорят, и избегать говорить невольно больше и отличное от того, о чем были намерены говорить. (2, с. 85)

<...> Другая трудность: в случае социальных наук исследователь должен считаться с высказываниями неверными с научной точки зрения, но социологически настолько сильными, поскольку многие люди испытывают потребность верить в то, что эти высказывания правильные, что невозможно их игнорировать, если мы хотим успешно защищать правду <...> (2, с. 86).

<...> Социальный мир есть место борьбы за слова, которые обязаны своим весом — подчас своим насилием — факту, что слова в значительной мере делают вещи, и что изменить слова и, более обобщенно, представления (например, художественные представления Мане) значит уже изменить вещи. Политика, в основном, дело слов. Вот почему бой за научное познание действительности должен почти всегда начинаться с борьбы против слов. Таким образом, очень часто для передачи знаний нужно прибегать к тем самым словам, которые нужно уничтожить, чтобы завоевать и построить это знание: можно видеть, что кавычки мало что значат, когда речь идет о том, чтобы отметить подобное изменение эпистемологического статуса. <...> (2, с. 88)

ПОЛЬ РИКЁР. (Род. 1913)

П. Рикёр (Ricoeur) — французский философ. Изначально предмет его исследований составлял личностный смысл культуры, личность как средоточие и центр образования, производства культурных смыслов и символов. Осуществил программу объединения герменевтики с психоанализом и структурализмом и за счет этого значительно расширил ее пространство. Особая сфера интересов — язык как символическая система в широком смысле, его роль в культуре. Создал оригинальное учение о метафоре, ввел понятие метафорической референции, описывающей механизм образования культурных значений. Один из инициаторов «лингвистического поворота» в историографии. Его книга «Время и рассказ» наряду с «Метаисторией» Хейдана Уайта стала своего рода манифестом нарративизма.

Метафора и рассказ рассматриваются Рикером как разновидности семантической инновации, варианты особого дискурса. Дискурс рассказа (вымысла) — это синтез разнородных элементов (событий) во временном единстве целостного действия. Семантическая инновация соотносится с продуктивным воображением или схематизмом в духе И. Канта. Соотнесение семантической и когнитивной инноваций во временном дискурсе позволяет, с точки зрения Рикёра, сблизить рассказ с научной историей. Референциальную функцию рассказа (нарратива, интриги) Рикёр видит в способности вымысла трансформировать временной опыт под воздействием апорий философского усмотрения.

Однако между рассказом как вымыслом и научной историей, претендующей на истину, возникают очевидные эпистемологические разрывы. Они должны разрешаться за счет сближения номологической (объяснительной) и нарративистской (описательной) позиций в современной историографии за счет создания единого временного дискурса. Этой проблеме и посвящен публикуемый ниже отрывок.

Р.А. Счастливцев

Текст приводится по:

Рикёр П. Время и рассказ. М.;СПб., 2000. Т. 1.

Историческая интенциональность

Введение

Цель данной главы состоит в том, чтобы объяснить опосредованную связь, которую, на мой взгляд, необходимо сохранить между историографией и повествовательной компетентностью, проанализированной в третьей главе первой части книги. Сопоставление двух предшествующих глав позволяет сделать вывод о том, что такая связь должна быть сохранена, но она не может быть непосредственной.

Исследование, содержащееся в первой главе, приводит к мысли об эпистемологическом разрыве между историческим познанием и компетентностью в прослеживании истории. Разрыв затрагивает эту компетентность на трех уровнях: уровне процедур, уровне сущностей и уровне временности.

На уровне процедур историография рождается как исследование — historia, Forschung, enquiry — из осуществляемого ею специфического применения объяснения. Даже если допустить вместе с Гэлли, что рассказ «само-объяснителен», история-наука выделяет из ткани рассказа процесс объяснения и возводит его в ранг отдельной проблематики. Эго не значит, что рассказ совершенно не знает формы «почему» и «потому что»; но его связи остаются имманентными построению интриги. Благодаря историку форма объяснения приобретает автономность; она становится отчетливо выраженной целью процесса установления достоверности и обоснования. В этом плане историк находится в положении судьи: он попадает в реальную или потенциальную ситуацию оспаривания и пытается доказать, что определенное объяснение лучше какого-либо другого. То есть он ищет «гарантов», от которых в первую очередь исходит документальное подтверждение. Одно дело — объяснять, рассказывая. Другое дело — проблематизировать само объяснение, чтобы подвергнуть его обсуждению и суждению аудитории, если не универсальной, то по крайней мере имеющей репутацию компетентной, состоящей из людей, равных историку.

Эта автономизация исторического объяснения по отношению к наброскам объяснения, характерным для рассказа, имеет множество следствий, которые подчеркивают разрыв между историей и рассказом.

Первое следствие: с работой объяснения связана работа концептуализации, которую порой даже считают основным критерием историографии. Эта ключевая проблема может относиться только к дисциплине, у которой, согласно Полю Вейну, хотя и нет метода, но есть критика и топика. Не существует эпистемологии истории, которой не приходилось бы в тот или иной момент принимать участие в великом споре об (исторических) универсалиях и с трудом проделывать, как в средневековье, челночные операции между реализмом и номинализмом (Гэлли). До этого нарратору нет дела: он использует некоторые универсалии, но не подвергает их критике; ему совершенно неведома проблема, поставленная «удлинением вопросника» (П. Вейн).

Второе следствие важнейшего статуса истории как исследования: каковы бы ни были границы исторической объективности, остается проблема объективности в истории. Согласно Морису Мандельбауму, суждение называется «объективным», «потому что мы рассматриваем его истинность как исключающую возможность того, что его отрицание является равно истинным». Эта претензия неосуществима, но она включена в сам проект исторического исследования. У объективности, которая имеется в виду, есть две стороны: прежде всего, можно ожидать, что сообщаемые в исторических сочинениях факты, взятые поочередно, согласуются друг с другом, как точки на географических картах при соблюдении одних и тех же правил проекции и масштаба, или как грани одного драгоценного камня. Тогда как нет никакого смысла ставить в один ряд сказки, романы, театральные пьесы, законным и неизбежным является вопрос о том, как история определенного периода согласуется с историей другого периода, история Франции с историей Англии и т.д., или как политическая либо военная история такой-то страны в такую-то эпоху согласуется с ее экономической, социальной, культурной и т.п. историей. Сокровенная мечта картографа или ювелира движет историческим предприятием. Даже если идея универсальной истории навсегда должна остаться Идеей в кантовском смысле — за невозможностью создать плоскостную проекцию в лейбницевском смысле, — работа, способная приблизить к этой идее конкретные результаты, достигнутые индивидуальным или коллективным исследованием, не является ни тщетной, ни бессмысленной. Этому стремлению к согласованию исторических фактов созвучна надежда, что результаты, достигнутые различными исследователями, могут совмещаться путем взаимных дополнений и поправок. Кредо объективности есть не что иное, как это убеждение в том, что факты, описанные различными историями, могут согласовываться и результаты этих историй могут дополнять друг друга.