Изменить стиль страницы

В Сретенске на другой день нашего приезда на этап Швецов и Водянов приходили еще раз прощаться с нами. Вот уже скоро два года как мы на каторге, а до сих пор приходят изредка ототкрытки, а то и письма нам. В Акатуй он писал, что ему удалось познакомиться с партийными людьми, и он ходит в кружок. В. писал несколько раз в Акатуй.

Широким кругом бежала мимо окон яркая, сочная зелень полей, лесов, повороты реки, то сверкающей на солнце, то скрывающейся за кудрявой каймой холма, поросшего кустарником. Потом картина резко менялась. Перед окнами вырастало волнующееся море голов — все лица направлены в ту сторону, все глаза горят одним огнем, во всех голосах звенит и переливается одно чувство. Это вне… А внутри клетки-вагона — смолистый запах от всюду растыканных сосновых и березовых веток — дань широкой воле — мы шестеро, спаянные одной идеей, идущие одной дорогой к одной цели.

В вагоне, оправившись от тяжести первой встречи, Маруся подошла к нам приветливая, спокойная, ласковая, открытая. К ней сразу подошла Маня со своей порывистостью и любящей простотой. Лидия Павл. с первой же минуты окружила ее каким-то романтическим обожанием, Настя и Рива были сдержанно приветливы… А я… я совсем не подходила к Марусе. Трудно мне разобраться теперь, почему я была так далеко от нее. Может быть потому же, почему меня никогда не тянуло смотреть на картину, о которой очень много кричали. Какое-то полусознанное предубеждение всегда отталкивало меня от всего того, о чем говорят так много, что, в конце концов, все отзывы обращаются в готовые заученные формулы. И здесь, как всегда, еще не видя Маруси, я боялась в глубине души, сама того почти не сознавая, встречи с ней. Тот чужой взгляд холодных, далеких глаз при встрече в Бутырской сборной сделал тоже, вероятно, свое дело в том, что я сторонилась Маруси.

Не у одной меня было предубеждение против нее. Постоянная боязнь Насти «выдвинуть личность вперед дела» здесь могла найти себе почву. Еще в Бутырках у Насти явилось подозрение, насколько здесь сама Маруся популяризирует себя своим письмом после акта и прочим. Отсюда скоро выросло то серьезное, большое, что стеной стало между Марусей и Настей.

Начались встречи на станциях, то грандиозные митинги, демонстрации, то теплые товарищеские беседы, то полные молчания рыданья, такие скорбные, как отпевание горячо любимого человека. Маруся была у окна и днем, и ночью, по первому зову встречавших. Как пласт лежащая на ходу поезда, тут она оживала. Жар, кровохарканья, нервные подергиванья лица, ничего не удерживало ее, и она шла к ним. Пряча дергающуюся часть лица незаметно платком, харкая кровь незаметно в носовой платок, она говорила с ними, улыбалась, отвечала им на бесконечные вопросы и то горячей страстностью звенел ее голос, то тихой лаской.

Мы видели, как после каждой встречи еще зловещее горели на щеках два красных пятна, видели, как сплошь покрывались кровью ее платки, как плясала вся сторона ее лица, как неподвижно лежала она после встреч. Но мы видели также, какая огромная любовь, какой огонь горел в ее глазах. Мы не знали, что делать — позволять ей говорить с ними или не давать ей гореть.

Мы не понимали, почему она так сердится, когда мы неохотно подходили к окнам и ее отговаривали, например, вставать ночью и идти к ним. Мы не понимали, почему она так рвется к ним и, не жалея себя, дает им себя. Нехорошие мысли появлялись у нас. Поклонение толпы, ее страстное обожанье — это необходимая сфера для нее, как утренний туман исчезает при первых лучах восходящего солнца, так излечиваются все терзанья души ее перед лицом толпы.

Ведь мы не знали тогда Маруси нашей. Не знали, что она в своем служении идее с беспощадной жестокостью вырывает у себя все личное и с мучительной радостью бросает все к ее ногам. Она назвала бы изменой своему делу, если бы ее личное взяло верх над этим большим, общим. С громадной любовью к застенчивым, оплеванным мужикам, ко всем поруганным и униженным она шла на акт. Два чувства трепетали в ней, когда она была в грязных руках зверей с человеческими лицами: ужас перед тем, что человек может быть таким, как те, и любовь к ним, за кого она шла, любовь, переходящая в экстаз, в каком умирали, вероятно, христианские мученики, сжигаемые на кострах. Содрогалась душа от ужаса перед зверем в человеке, но неслись уже гимны светлой любви к человеку, к людям, любви, побеждающей все муки. И теперь эта любовь, в силу своей действенности, требовала от Маруси не прятаться от толпы, а идти к ним, вынести все взгляды благоговейные и полные любви. Она не должна была закрываться перед всеми этими взглядами, не должна была отворачиваться от нечутких жестоких вопросов. И Маруся все выносила. Она брала муку на себя и им несла горячую веру в светлое будущее. Она чувствовала, что мы не понимаем ее. И не только чувствовала, она видела, какими непонимающими, какими враждебными глазами часто смотрели мы на нее. Она слышала не раз наши чересчур громкие разговоры о ней и писала нам в таких случаях — «говорите тише… я все слышу…». Мы были жестоки в своем непонимании, и эта жестокость спугнула Марусину приветливость, ее детскую простоту и ласковость. Нет слов представить тяжелую драму, в которой мы являлись палачами, разбившими детскую веру Маруси в человека, палачами жестокими и безжалостными по неведению, потому что мы не понимали, оплевывали как раз то, что было для нее чистейшей святыней, потому что как раз в нас она искала встретить родных, близких.

В Сретенске, конечном пункте железной дороги, мы провели дней пять, и за это время от забайкальского военного губернатора из Читы, успело прийти несколько телеграмм о немедленном продолжении нашего пути. Мы ждали тут на этапе личных обысков и всевозможных грубостей, наслышавшись от наших конвойных и встречающейся публики о зверском нраве начальника сретенской конвойной команды Лебедева. Но нас встретило совершенно другое. Лебедев был временно удален. Его место заступил еще молодой интеллигентный офицер.

Нас навещала сретенская интеллигенция и окружала нас самыми трогательными заботами.

Прошла через Сретенск в эти дни небольшая партия политиков-анархистов и три эсера. С некоторыми из них мы были уже знакомы по Бутыркам. Встретились мы с ними как с близкими товарищами, так давно мы не видели никого из нашей братии. Они пробыли сутки и пошли дальше — часть в Акатуй, часть — беспартийные матросы и солдаты — в Алгачи. Только тут мы узнали, наконец, окончательно, что нас везут в Акатуй и что шлиссельбуржцы там. От нас уходила как-то мысль, что едем на каторгу — ведь впереди была встреча с любимыми, правда, пока только издали, товарищами, но которых мы еще сильнее полюбили вблизи. Нам передали наши гости телеграмму из Акатуя от них: они радовались, что мы едем к ним.

Один из сретенцев дал нам на дорогу два поместительных тарантаса. Весь крохотный Сретенск высыпал на улицу, когда мы торжественно в допотопных рыдванах двигались в сопровождении массы солдат. Махали платками, шапками, поминутно передавали нам через конвойных жестянки с ананасами, цветы, конфеты, деньги. Рабочих здесь не было. Преобладали солидные господа, нарядные барыни, подростки-гимназисты.

Два или три станка нас сопровождал офицер, затем переменился новый конвой, и офицер со сретенскими солдатами поехал назад. Без офицера нам стало гораздо свободнее. Мы вволю могли насладиться диким привольем бесконечных сопок и цветущих степей. С этапа отправлялись часов в 5–6 утра. Около полудня располагались в каком-нибудь хорошем местечке, обыкновенно около речушки, и здесь часа три валялись на траве, купались, разводили огонь и готовили себе чай. Конвойные без боязни отпускали нас далеко. Куда мы могли уйти без помощи с воли, без лошадей, не зная дороги?

Никто из нас шестерых не пользовался так, вовсю, этим коротким пребыванием на лоне природы как я. Ведь через несколько дней за нами опять должны запереться тяжелые ворота, быть может надолго. Я шла первые дни целые станки пешком, сбросив обувь, и купалась в каждой речке. Скоро пришлось сдаться и сесть в экипаж, ноги, обожженные горячим песком, натертые и исколотые, сильно давали себя знать.