Изменить стиль страницы

Я ехала из Читы одна, будучи очень немолодой, с разбитым в значительной степени здоровьем и сильно пораненным сердцем. Было грустно и больно; ведь, в этой жестокой стране оставалась добрая половина жизни. Все довелось испытать, пережить. Годами ждали вестей с родины, перебрасывались ими из тюрьмы в тюрьму, знали голод и особливо холод, сидели под замками. без воздуха, прогулок, переживали порою кое-что страшнее смерти. Но у нас было еще и другое, значительное и большое, что поддерживало и давало силу и упорство жить, почти без надежды на будущее. Это — сознание справедливости своего дела, его общей важности для всей великой нашей родины; оно скрепляло нас в одну спаянную семью с одним исходным путем, с одним неизбежным концом.

Среди общего, по временам наступавшего мрака, индифферентизма и дикости наше поколение одно обречено было вынести на своих плечах святое и важное дело; оно почти одно дерзало смело и открыто на весь мир кричать и грудью защищать действительную свободу своей родины, своего народа, необходимую для нее в такой же мере, как хлеб и солнце для жизни. Сорок лет назад с объявлением войны правительству выступили одни революционеры, от которых позорно отреклась тогда страна, отдавая их на съедение бешеным волкам, и довольно равнодушно смотревшая на казни Перовской[40] и других. Поезд переносил меня издалека на родину. На родину! Порой кажется, что поезд стоит на одном месте, не двигается дальше. Среди узкой таежной просеки, между могучими стенами темного леса, движение — осторожное и тихое — походило на то, как будто мы скользим в темном туннеле. А кругом, куда только мог глаз видеть, все сопки да вековечная тайга. Это целый неизмеримый океан, конец которого терялся в неведомой дали. Из века в век стоят могучие сосны, красавицы лиственницы и богатыри кедры. Осенью в самую позднюю пору мы приходили в эту тайгу рубить и валить огромные деревья, заготовляя дрова. А лес был такой прекрасно-тихий, тихий, без мелочей мира, целые века никем не ворошимый. Птицы и звери жилиз своих излюбленных густых зарослях, и не было слышно их гомона. В редких случаях проходил тунгус-охотник, или осторожно, чуть слышно пробирался бродяга, и он норовил держаться ближе к опушке, пересекая тайгу по едва заметной, ему только известной, тропке спиртоносов. Для нас тайга не была с отмеченными границами, с указанием определенного района, переступать пределы которого вменялось в преступление. Мы чувствовали в ней себя вольными птицами и могли уходить далеко вглубь, в самую непролазную чащу. Сколько раз случалось теряться среди колоссального царства, кружась, переваливая одну сопку за другой, не видя никаких признаков человеческого существования…

Теперь мы едем в самую студеную пору; лютый мороз все заковал, и тайга кажется пораженной на смерть вместе с населяющими ее застывшими великанами, с нахлобученными белыми папахами на головах. Это опушенные снегом высокие пни. И над этой величавой красавицей куполом опускается суровое черно-синее небо. Там, в Сибири, и люди решительные, суровые, как голые серые сопки, и… простые. — «Кабы не простота-то наша… совсем бы в нашей стране жить народу не можно», — говорят сибиряки. К этим жестоким людям в душе поднималась нежность и глубокая благодарность, и к этой угрюмой тайге. Они приняли нас, изгнанников с родины, и часто поддерживали в борьбе за свои права, за свое существование. Мы, рассеянные во вся языцы, были для них только постояльцами, временными жильцами, пригнанными незнамо откуда и неведомо за что, не сами избравшие для себя новое отечество; но среди них нам удалось сохранить свою идейную независимость и право открыто жить по вере своей. А среди тайги, перед лицом природы, такой спокойной и величавой, власть людей теряла свою силу, чувства и мысли теряли свой болезненный характер. Все до последнего атоыа переполнялось могучими и целительными дарами природы.

И теперь я прощалась со всем этим! Медленно подвигается наш поезд, подолгу задерживаясь на станциях, по горло увязших в снежных сугробах. И кажется порой, что мы никогда не достигнем желанной цели. А из заволакивающего тумана вдруг жгуче всплывает тревога: что если там за такой долгий срок ничего не изменилось и все старое вновь повторится? Но, ведь, жизнь никогда не стоит на одном месте; она вечно и беспрерывно движется вперед, прокладывая новые и неожиданные пути, — успокаивает меня сознание. Да, жизнь, действительно, несколько изменилась, — это заметно даже здесь, в Забайкалье, и обнаруживается все резче, по мере нашего движения на запад. Уже за Байкалом, на станциях, пассажиры таежники, более осторожные и менее сведущие в политике, не удерживались больше от непосредственного вступления в разговоры на рискованные темы со встречными западниками. Толковали и судили о томских студенческих беспорядках, некоторые тут же громко декламировали появившееся тогда в честь «бунтовавших» стихотворение.

Разговоры переходили в страстные споры, при которых обе стороны не слушали больше друг друга. Однако, все это еще не была Россия, а, ведь, Сибирь с большим основанием могла считаться «вольнодумной». Подлинная Россия была еще очень далеко, и только много дней спустя, в Челябинске, на станции, впервые за все время путешествия почувствовалось, что начинается подлинное русское, то именно, чего так страшился, от чего отбивался все время пути.

На перроне жел. дор. тесно жалась группа крестьян в рваных заплатанных зипунах, в лаптях, с большими грязными сумами на спине, и казались все они такими корявыми… Они волновались, гомонили, размахивая безнадежно руками, а лохмы их рукавов трепыхались, как птичьи крылья. Все тискались друг на друга, лезли без толку, а их отбрасывали слишком грубо. Там, в Сибири, не встречалось такого убожества, такой унизительной бедности, таких грязных людей. Разве когда прибывала длинная цепь вагонов с переселенцами, подолгу стоявших близ станций, жители городка или ближайших сел сбегались смотреть на невиданное и удивительное зрелище, — на людей-лапотников, сборище нищих, с тучей полуодетых, босых и истощенных детей, Сибиряки рассматривали приезжавших с сострадательным любопытством, смешанным со значительной дозой неприязни, сравнивая вытесненных с родины, из родных гнезд переселенцев с мошкой и комарами, которые, отогревшись солнцем и большими просторами, станут больно кусать их, сибиряков.

От Челябинска сразу началось великое наводнение вагонов нищенствующими детьми, калеками, вымаливавшими подаяние.

Это унизительное явление никому не портило настроения; оно было, видимо, для пассажиров таким бытовым явлением, к которому глаз присмотрелся и чувство притупилось давно.

К концу 15 дневной дороги мы добрались, наконец, до Саратова. Ощущение такое, как будто из темной полосы попал в ярко освещенную местность.

Память сохранила из этой продолжительной поездки два эпизода, тесно связанные с дорожными знакомствами. Припоминается один ссыльный «павловец»,[41] по фамилии Фарафонтов, возвращавшийся с какой-то работы домой, в Енисейскую губернию. В 1902 году он судился с двумя своими взрослыми сыновьями за разбитие целым селом церкви и отказ брать оружие в руки. Дела «павловцев» в свое время наделало много шума. В судьбе всех осужденных тогда принимал самое близкое участие Л. Н. Толстой. Фарафонтов-отец был осужден в Енисейскую г. на поселение, старший его сын — в каторжные работы на Сахалин, а младший в Мерв, в арестантские роты или батальон. Выйдя из тюрьмы в вольную команду, павловец-сахалинец нанялся в батраки к ссыльнопоселенцу.[42]

Второй сын Фарафонтова, и тоже за отказ от воинской службы высланный в Мерв, был там, буквально, забит. К нему отнеслось начальство со всей беспощадностью, наказания были жестоки и беспрерывны, и он вскоре по взятии на службу скончался на гауптвахте при истязании, все время повторяя своим палачам слова: «любовь» и «я брат твой». Фарафонтов, отец этих двух мучеников, теперь возвращался с какой-то работы домой. Он рассказал всю историю своей загубленной семьи с поразительным спокойствием, как будто это не были факты современности; казалось, он нам передавал давно-давно кем-то пережитое, его ничуть не касавшееся. Евангелическое лицо его, задумчивые глаза, без гнева и суровости, выражали такое удивительное спокойствие, какое встречается только у людей, сверх меры перестрадавших. Это была красивая тоска, не нуждавшаяся в поддержке или чужом участии. Весь вагон в глубоком молчании слушал напряженно эту истинно скорбную повесть.

вернуться

40

Перовская Софья Львовна (1853–1881) — член Исполнительного комитета «Народной воли», непосредственный руководитель покушения на Александра II 1 марта 1881 г. Была повешена 3 апреля 1881 г. вместе с другими «первомартовцами», став первой женщиной в России, казненной за политическое преступление.

вернуться

41

«Павловцы» — сектанты, сторонники учения Василия Гурьевича Павлова. За отказ от службы в армии подвергались судебным преследованиям и высылке в отдаленные районы России.

вернуться

42

Судьба этого сына, как я узнала потом, была такова. Когда Сахалин был взят японцами, жителям острова всем без исключения приказали сдать имеющееся у них оружие. Не сдавших, не выполнивших этого приказа, если будет оно у кого найдено, будут подвергать высшей мере наказания. Фарафонтов — павловещ, будучи без того противником оружия смерти, несколько раз уговаривал своего хозяина отнести в управление имевшееся у него ружье и револьвер, но, очевидно, расстаться с такой ценной вещью, да еще на Сахалине, было нелегко. Хозяин зарыл его во дворе, поближе к своему соседу. У кого-то одновременно случилась кража, и японцы, делая обыск, обнаружили спрятанное оружие. Все в том доме жившие, не исключая женщин и детей, были обезглавлены, и с ними казнен и Павел Семенович Фарафонтов, осужденный в каторгу за проповедь и отказ держать в руках ружье, за признание заповеди «ни убий».