Изменить стиль страницы

— Новенькая, кто вы?

— С.-д., -ответят прибывшие.

— Большевички или меньшевички?

— Большевички.

— Ну, слава богу, — утешается меньшевичка, — не наши…

Происходили и более печальные случаи, когда вопрос касался отношения к людям несколько иных воззрений, не «нашего кутка».

Праздновалось у нас 1 мая.

С утра на решетках у одних развевались красные флажки, у других, за нехваткой материала, красные ленты, цветы. На прогулку из общей камеры вышли с флагом — по красному с белой надписью: «Да здравствует Р.С.Д.Р.П.», на другой стороне: «Да здравствует демократическая республика!»; пели революционные песни.

Мы стояли у большого окна, выходившего в прогулочный дворик-садик, вместе с с.д., которые провозглашали здравицу своей партии, причем кое-кто выкрикивал: «Долой с. — ров, долой серых!» Аналогичные случаи изредка повторялись кое-кем и после, но при спокойном отношении к ним, эти демонстрации не имели серьезных последствий, и самые занозистые потом даже совестились этих выпадов. «В тюрьме, — соглашались они — мы все одинаковы перед начальством, нашим общим врагом».

В общем, разница между людьми прошлого и представителями современного движения (это относится исключительно к побывавшим в одной купели со мной) была и в теоретических взглядах, но еще более она выражалась в психологии. Они были более «индивидуальны, более узки, по большей части неосердечены». Про значительную часть населявших тюрьму — их прогастролировало за 8 месяцев едва ли не более 400 — надзирательницы говорили: «Какие это социалистки? Им бы для себя побольше удобств, загребистые все». В этом была не вся, но значительная доля правды. Два-три месяца считались почти всеми предельным сроком заключения, после чего наши невольницы изнемогали, начинали ныть, хлопотать о поруках, подстегивая родных обивать пороги со слезницами…

— Вы давно сидите? — задается обычно на прогулке вопрос, заменивший «здравствуйте».

— Давно, ох, как давно! Три месяца.

Или с утра в окно идет обсуждение — длинное, нудное, — почему затянулось освобождение и можно ли ждать скоро выпуска на волю… В голосе, в настроении звенит повышенное, нервное раздражение, не допускающее и мысли о том, чтобы оставаться дольше здесь. На чье-нибудь замечание — «другие сидели годами», отвечали: «то толстокожие были». Думалось, что в некоторые исторические моменты эти характерные психологические черты были бы не минусами, а, пожалуй, плюсами.

Крепко вросшая в юные сердца нетерпимость, по счастью, не препятствовала нам всем спаяться воедино в тюрьме. Объединяло нас всего сильнее сознание одного общего врага, один склеп, сомкнувший над нами свои серые стены, и один даже длинный деревянный стол, мозаично испещренный вырезками имен и фамилий прошлых и настоящих узниц, за которым смешивались с. — д., анархистки, с.-р., «союзницы» и многие иные прочие. Мы жили в положении зерна между жерновами на мельнице. Все одинаково ощущали тяжесть, и эта однородность положения принудительно диктовала забыть все наши несогласия и разномыслия. Но таилось и еще что-то глубокое, важное, всех объединяющее, — может быть, это была любовь к родине, к несчастному народу… И все-таки… все-таки всегда при наших беседах сохранялась между нами перегородка, расстояние, смягчаемое культурностью, совестливостью. Нужно было предоставить каждому идти своей дорогой, говоря иначе — следовать тысячам причин, толкавшим каждого из нас по тому или иному пути.

Новое помещение, куда перевел меня доктор, называлось больницей лишь по недоразумению. Оно носило характер большой проезжей дороги, покоторой от зари до ночи двигались пешеходы разного чина и ранга. В освобождавшемся же кабинете доктора, сейчас же примыкавшем к комнате больных, в послеобеденное время арестованные нередко предъявлялись филерам, или велись допросы политическим. Это совмещение в приемной доктора столь противоположных функций внедрялось и нашу больничную обстановку раздражающим элементом, от которого сильно нарушался наш покой и еще больше наши занятия. И порой какая-нибудь из больных, приведенная в ярость присутствием шпиков или жандармов вот тут, рядом, совсем около нас, стуком в дверь и криком выгоняла из кабинета охранников. Некоторые, уходя, грозили расправиться с «больными» по-настоящему…

В первые дни по переводе в больницу там из политических никого не было, и со мной находилась неотлучно уголовная сиделка Домна, чуть ли не в десятый раз отбывавшая наказание за мелкое воровство. Немолодая, корявая, непригожая с виду, имевшая двух взрослых, хорошо воспитанных дочерей, женщина эта была натурой сложной, интересной, необычайно щепетильной, до мелочности честной в период сиденья в тюрьме, чувствительной к малейшему проявлению участия, внимания. В тюрьме она глубоко и сильно страдала. За два года до моего знакомства с Домной она так же и в том же звании сиделки находилась при политической в лазарете. Однажды утром, после уборки камеры, заключенная, не найдя снятых ею вечером двух дорогих колец, обвинила в покраже Домну. Выметенный утром при уборке палаты сор был уже отнесен на мужское отделение, в общую свальную яму. Домна клялась в невиновности, но кто же поверит «воровке»? Стоя на коленях перед начальником тюрьмы, Домна призывала все небесные кары на голову свою и своих детей, если это ее грех, просила пустить на двор мужского отделения перетрясти сор, — все тщетно! «Тогда у меня душа окаменела, сердце застыло, как будто все погибло и сама я пропала навсегда. Но тогда нашелся-таки человек, пожалевший меня. Этого человека я до самого последнего-вздоха моего буду вспоминать, призывать на него господнюю милость», — рассказывала мне эту историю Домна.

То был один из помощников начальника тюрьмы, действительно добрый и душевный Василий Иванович, — простота среди постоянной суровости, заглядывавшая иногда в человеческое сердце ласковым лучом. Он, испросив у начальника разрешение, взял двух уголовных, которые, пропустив сор через большое решето, нашли кольца в присутствии помощника. (На этом месте моя Домна смолкала, подавленная чем-то страшным, ужас и мучительная скорбь заполняли все ее существо). После обнаружения невиновности, Домна лежала долго на постели в полусознательном состоянии, и ей теперь было все равно, все безразлично, одна только мучительная безысходная тоска охватила ее. всю… Потом пришла к ней заключенная и, став на колени, просила простить, забыть. «Пошла от меня, ничего мне от тебя не нужно», — бросила ей Домна.

Эта же Домна знакомила меня с сидевшими раньше нас, с дочерью профессора Мержеевского и с Зинаидой Васильевной Коноплянниковой, убившей впоследствии генерала Мина. Она говорила в особенности о ней часто и много, с какой-то трогательной нежностью, и возвращалась опять и опять к воспоминанию о ней каждый раз с новыми деталями.

— Я видела-таки на своем веку много всяких, но такие редко встречаются, — каким-то тихим, взволнованным голосом рассказывала Домна, — все в ней пригнано, складно, ничего не забыто, наипаче любви и справедливости, внимания к простому народу.

Тюремное начальство, как рецидивистку, не любило Домну, пыталось не раз отправить ее, как уже осужденную, в Литовский замок. Литовский замок… Уже самое название этого старого мешка способно было родить смутное беспокойство, тревогу. Там режим стоял суровее, чем в других тюрьмах.

«Отбывающие» были отягощены продолжительными работами, свидания давались реже, чем в других местах заточения, добыть копейку было очень нелегко. Естественно, что Домна, очень дорожившая свиданиями со своими дочерями, отбивалась всеми правдами и неправдами, работала не покладая рук, лишь бы избежать отправки в Литовский. Нам, политическим, она не оказывала каких-либо нелегальных услуг, ничего выходящего из ряда своих обязанностей. Она просто с нами была хороша, душевна, много расспрашивала, интересовалась сущностью тогдашних направлений, довольно хорошо разбиралась не в одних людях, но и в вопросах жизни. Между тем, начальство женского отделения непритворно было убеждено в Домниной черной неблагодарности и измене, во всяких противозаконных услугах нам.