Изменить стиль страницы

Ярко помнятся его замечательные лекции или выступления на общих собраниях, когда он усмирял «товарищков». Он говорил мягко-убедительно, но голос его все креп и креп, звук рос и расширялся, глаза начинали буквально метать молнии, и все взгляды приковывались к нему. Хотя при этом никогда в его речах парламентски-товарищеские обороты красноречия не приносились в жертву страстности нападения или гневу.

Интересно бывало смотреть на его разговоры с администрацией: она робела, держалась с ним, как с начальством, и подчинялась беспрекословно его гипнотизирующей воле.

Вспоминается Г. А. в его бесконечных беседах с товарищами, которым каждому по отдельности и всем вместе он стремился передать максимум своих знаний и опытности и своей доброты. С теми, кому он был нужен, терпение и участие его были неисчерпаемы. Но и те, кто, казалось, не нуждался в Г. А., так или иначе всегда тоже задевались им.

Вот он идет по темному гулкому коридору общих камер, чуточку волоча нездоровую ногу, и все лицо его так и сияет приветом, веселостью и ласковым вниманием ко всему живому встречному. И если его редко пропустят без многочисленных задержек, то и он тоже никого не пропустит, не коснувшись словом, смехом, деловым вопросом, лаской. Поэтому его никогда не приходилось видеть в одиночестве.

Интересно бывало наблюдать его неизменную выдержку и ровность в обхождении, несмотря на большую нервность и впечатлительность. Что бы ни было, он не изменял себе. У него были две неудачные попытки к побегу. Он ушел бы из тюрьмы вместе с другими товарищами на метереологическую станцию за воротами, там в пустынном лесу произошло бы нападение на конвоира, которого связали бы, заткнули платком рот (сколько было уговоров и предупреждений от Г. А., боявшегося раздавить клопа, о неповреждении хотя бы самомалейшем этого конвоира) и продержали бы в кустах, пока Г. А. не уехал бы на заранее приготовленных лошадях. Два раза выходил Г. А., два раза ждали его лошади и приехавшие из Читы товарищи в кустах, и оба раза они не умели приурочить свое внезапное появление к назначенному времени. Во время последнего из этих выходов Г. А., пренебрегая расколом, всячески отсрочивал возвращение в тюрьму, искал друзей сам по лесу, втянув конвойного в интересную болтовню. Он искал, шумел, смеялся, давая о себе знать, — отклика не было. И мы вдруг увидали, как опять вошел в тюремные ворота наш Г. А., согнувшийся под тяжестью огромной лиственницы на плече, с веселым, улыбающимся, красным от напряжения лицом. Больше Г. А. за ворота не должны были выпускать в связи с общим изменением режима. Этот выход был последним. А лицо его было так спокойно и голос ровен и благодушен, что даже и мы, все знавшие о готовившемся побеге, не сразу сообразили о полной неудаче.

Так бывало почти всегда. Спокойствие изменяло ему, если он встречался с несправедливостью и с людской злобой. Он сурово обрывал тогда ее разлив, отходил внезапно и резко, точно убегал от товарища и, возвращаясь позднее обратно, имел всегда в лице какое-то непроницаемое выражение, недопускающее старого разговора. И опять спокойствие и ясность были во всем облике.

Но, когда он получил известие о смерти Михаила Рафаиловича Гоца,[198] он плакал. Слишком сильно ждал он встречи со своим больным другом для общей работы.

Всего лучше и ярче помнится Г. А., когда он смотрел на нас. Просто смотрел и думал или говорил о чем-либо всегда ясное, мудрое и всегда новое.

Для его обрисовки не находится подходящих слов. Все наши слова однобоки, узки, выражают с большой неточностью и бедностью ту или иную черту из богатства человеческой психики. А Г. А. был какой-то весь круглый, полноценный, гармоничными. Он — не современный человек, и к нему наш лексикон имеет мало определений. Он — все. Это сама живая жизнь. В нем, может быть, как и в самой жизни, была способность и к греху. Не знаю… В нем была широта и размах, и спокойная, меры себе не знающая, духовная сила. Прежде, когда не стыдились говорить библейским языком, именно на нем хорошо бы все сказалось о Гершуни. Он сам будто принесен оттуда — из времен библейских, только в теперешнем культурном обличьи.

Он постоянно в своих выявлениях был сходен с кем-то, кто был знаком всем будто извечно и будто от многих веков принес в себе напряженность скопленной силы и всепонимание. В скорби своей и любви он говорил словами, будто взятыми у Соломона или Давида. Мудрость иного отдельного его замечания, проникновения в душу была поражающей. Он был добр не простой добротой. Казалось, в нем сконцентрировалось все прекраснейшее, что имеет в своей духовной сокровищнице еврейская национальность. Он происходил по прямой линии от того колена, которое родило Христа. Чувство долга, чувство правды, взыскующей града, чувство любви, часто контролируемое сознанием, — все в нем поглощалось одним чувством, одним сознанием ежечасного, ежеминутного пребывания на служении своей идее. Поэтому у него был всегда такой занятный вид, такая внутренняя прикрепленность к какому-то одному величайшему центру его жизни; поэтому — такая полнота и покой существа.

Он был не только умен и даровит и владел речью своей, как и писал, в совершенстве, но в понимании происходящего он поражал умением быстро ориентироваться. И эта способность его, в соединении с сознательным упрощением себя, и давала ему его блеск.

Он был талантлив не только в работе, не только в организации дела и в конструировании его в проекции, — но и в самой жизни; в интимно-душевной минутке ее сказывалась та же полноценность и многоценность способности. Любовь к жизни, к счастью и радости была в нем, страстном и полном сил человеке, совсем языческой.

Поражала его энергия. Она была необъятна, всегда действенна и необыкновенно заразительна.

Если вспоминать культурное обличив Г.А., а сейчас оно мне с трудом вспоминается, потому что в уме живет только общее огромное впечатление от того настоящего лица, которое есть в человеке и которое иным «обличьем» только затемняется или совсем закрывается, — если вспоминать его выявления, современные нашей эпохе, то нужно признать, что он был большим ловцом и господином людей. И господство его не было тираническим. Он сам имел господина над собой и служил ему верно и преданно и всех, кто входил в круг его влияния, вея вместе с собой на служение своей идее. В круг же его влияния попадали почти все с ним соприкасавшиеся — одни, только любя и безмерно уважая его, другие, отдавая ему свою волю и душу, как ученики любимому учителю. Со слепым подчинением. Встречались враги, пытавшиеся враждовать, неверующие, пытавшиеся не верить. Мудрость его обхождения и чистосердечие подхода и манер растопляли перегородки. В своих сношениях с людьми всякого рода он умел, как и Егор, вызывать в каждом лучшие стороны его души, так как он в любви к дальнему любил всегда и ближнего своего. С Егором Сазоновым и при Егоре стыдно было быть плохим; Г. А. мягкой властью наталкивал душу на доброе и чистое. Он с таким же доверием, как и Егор, глядел в глаза, ожидая непременно самого нужного и лучшего. И поэтому ни одно прикосновение его ни к одному человеку не проходило даром для задетого.

Хорошо было смотреть на любовь Г. А. к Егору. Они обожали друг друга, и Егор, робкий и застенчивый, прятавшийся всегда в углу, с Г. А. держался равным, а Г. А. и гордился им, и любил, и лелеял его, и радовался каждому лишнему разу склонить свою голову перед волей или мнением Егора.

В Шлиссельбурге они просидели все время недалеко друг от друга, но Сазонов даже и не подозревал, что в его корпусе и коридоре живут другие пленники. И Сазанов, и Гершуни, и Сикорский содержались совсем иначе (гораздо тяжелее), чем старики и Карпович. Оттуда Г. А. вынес дрожание рук, головы и ног при волнении или неожиданности. Он справлялся с этим недугом громадным напряжением воли, лицо и глаза у него делались нарочито спокойными, но от этого безмолвная дрожь всего тела становилась особенно жуткой.

вернуться

198

Михаил Рафаилович Гоц (1866–1906), представитель за границей Боевой организации, основанной Гершуни, умер 26 августа 1906 г. в Берлине.