— Вот так и будем стоять, — не унимается Татьяна Егоровна, — как зайцы на кочке. А там, гляди-ка…
Там, куда она показала, далеко, в черной темноте ночи, переливчато блестят огни кирпичного завода и большого поселка около него. Левее тоже много желтых и голубых огней, и, мелькая между невидимыми в темноте перелесками, пробегает сверкающая змейка электрички.
— Там, гляди-ка, жизнь, люди там живут, а мы ничего и не видим. Ох, Анфиса, чего-то мы не то делаем…
Анфиса протянула руку и, поймав липкую тополевую ветку, осторожно сжала ее. Почки оказались мягкими, податливыми под пальцами, щедро источавшими липкий смолистый сок.
— Тополя рано зацветут, — сказала она. — Теплое лето идет.
Но Татьяна Егоровна все вздыхает в темноте, все нашептывает да причитает: вот теперь им только и осталось, что поглядывать на жизнь издали, из-за реки. А река, матушки мои, все разливается, и с каждым часом все шире да шире, так что вскорости и не увидишь, как там люди живут, на том берегу. Да еще и берег-то разглядишь ли? Ничего не увидишь, кроме, не дай господь, пожара. Но даже и пожар на том берегу не угроза: река-то на что? Она защитит от всего, что там ни случись на том берегу. О-хо-хо, кто знает, где они теперь обозначатся, эти берега? До какого предела дойдет Сылва и что еще она, матушка, которой встали поперек пути, придумает, чем удивит, что выкинет?.. В горах она зародилась, промеж гор и возрастает, а горы наши Уральские — ох как отзывчивы! — на воду не скупы, все в реку да в реку… Что-то будет, когда она, матушка, в сурьез войдет?
Так она причитала, а сама прислушивалась, что скажет Анфиса и куда ей повернуть свои причитания. Но та — хоть бы слово! Или ей обрыдли все такие разговоры, или сама забоялась и даже, может быть, пожалела, что осталась? Все может быть, но только ведь не скажет, не признается и от своего не отступит. Это уж всем известно.
Осторожно спросила:
— Что приумолкла?
Анфиса выпустила ветку.
— Тебя заслушалась.
— Ох, да я еще и не то скажу, ты меня не очень-то слушай. Бог милостив.
— А за что ему нас миловать?
— Это правда твоя: не за что. Разве за сиротство наше, — предположила Татьяна Егоровна, и ей показалось, будто Анфиса тихонько засмеялась. Или всплакнула? Нет, смеется.
— Присиротилась — полсвета родни.
— Так я же про тебя.
— А у меня — весь свет.
И все посмеивается. Татьяна Егоровна тоже засмеялась, и тут же вздохнула. И так, вздыхая, проговорила:
— Ох, подруженька моя, всей-то у нас родни, что в тайге коряги да пни.
— Ну вот и хорошо. Давай-ка по домам, пока печки не совсем остыли. А станем мы с тобой бояться да сиротиться, так нас и заяц побьет.
И побрели две старухи по пригорку, подбадривая одна другую, а кругом — хоть глаз коли! Слева — сосновый бор, темная тайга, справа — Сылва разливается, новые берега себе ищет. Небо — как одна сплошная черная туча, упавшая на землю: ни просвета в нем, ни звезды.
Две старухи, не прощаясь, побрели в темноте по знакомым, истоптанным дорожкам к своим домам.
Дверь бесшумно отворилась, и в избу вошел токаевский старичок Исаев — Анфисе ровесник. Она его никогда не уважала за то, что смолоду он славился как лодырь и пакостник. С годами, конечно, поутих, но не остепенился. Как был никчемным мужичонком, так и остался.
Она очень удивилась:
— Ты это зачем?
— Погреться зашел, — ответил он так просто и ласково, что Анфисе сразу сделалось не по себе: что это он задумал?
— Проходи, — недобрым голосом сказала она, — гостям рада.
— Я бы к тебе на печку…
— Ну, уж это теперь совсем нам ни к чему, — засмеялась Анфиса. — Ишь ты что, старый, придумал…
Смотрит, а он стоит у порога босой, в одной длинной рубахе и от холода то одну, то другую ногу поджимает. А лицо светлое, а волос на голове и в бороде серебром отливает, и даже до того, что вокруг головы как бы светится. Вроде сияние стоит. А сам в то же время носом потягивает, как простуженный.
— Не узнала ты меня? — он спрашивает. — А ведь я — бог… Иисус Христос.
— Узнать-то я узнала, — отвечает Анфиса, — а признать побоялась: в этаком-то обличье.
— А что, — объясняет бог, — не могу же я по земле ходить в своем виде. У нас этого не положено. Которая душа открытая, сразу меня узнает, какую бы ни принял личину.
— Так старик тот, Исаев, — человек вовсе негодный. Что ж это ты, получше чего не нашел?
А бог как бы даже устыдился и сильнее носом захлюпал:
— Да, действительно. Торопился я очень, взял что первое подвернулось. Дерьмо, ведь оно всегда под руку лезет.
— Это верно, господи, к хорошему дотянуться надо. А это само к рукам липнет.
— Ну, вот и поняла, — сказал господь так ласково и зазывно, что Анфисе сделалось не по себе.
— Да куда ж ты, господи, торопился? — всполошилась Анфиса. — Уж не по мою ли душу?..
А он так серьезно сказал и даже со строгостью:
— Нет. Душа твоя, Анфиса, к здешним местам навеки приросла. Так что ты не беспокойся. У меня к тебе совсем другой вопрос. Я сейчас уйду, а ты проснись и выглянь в окошко. Да ничего не бойся, поскольку я с тобой.
И повернулся к двери.
— Господи, да ты бы погрелся, печка-то теплая еще!
— Меня не печка греет, а хорошие дела, — донеслось до Анфисы, и тут она проснулась, не успев даже договорить эти господни слова. Не то дослушать, не то договорить — спросонок разве поймешь?
В избе темно, и только окошки слабо белеют. Из окошек брезжит свет, такой немощный, что только и хватает у него сил доползти до лампы, стоящей на столе, и лечь на стекло светлым, без блеска, пятном.
По-прежнему слышно, как кто-то, страдающий насморком, все еще не может выбраться на сушу, только теперь Анфисе показалось, будто он шастает под самыми окнами. Совсем уж близко шумит и плещет вода и слышатся приглушенные вздохи и звонкое простудное хлюпанье. Бог в обличье никчемного старика Исаева. Приснится же такое, прости господи! «Ты, — говорит, — не беспокойся, выгляни в окошко».
Грознее зашумела вода, что-то треснуло и с плеском повалилось, будто тот, простуженный, наткнулся на плетень и ломает его. Вот и еще раз, теперь уже сильнее, и вода зашумела яростнее… Ах, чтоб его!..
Анфиса поскорее спустилась с печи и сунула ноги в резиновые сапоги. Глянула в окошко: так и есть, вода уже в огороде и плетень повален. Старика Исаева даже во сне видать — добра не видать. Хотя это был бог в обличье пакостного старика Исаева. А если это был не бог, а совсем наоборот: пакостный старик Исаев в обличье бога? С него станет, со старика-то. Ох, что это я? Что вздумала! Исаев-то помер давно. Чего ты меня путаешь-то, господи!
Глянула с крыльца и не узнала ни своего огорода, ни широкой впадины, куда по желобу, обросшему бархатным зеленым мхом, сбегал родничок в черную колоду. Колоду эту выдолбил еще ее дед из лиственничного кряжа. Сколько прошло лет, а ей хоть бы что: где положили — ни гнили, ни трещинки. Черемухи осыпали ее белым снегом своего цвета, красотка-рябина заглядывалась в бегучую воду. Где теперь все это? Где калитка в плетне, через которую Анфиса, сколько она себя помнит, ходила к роднику по узкой тропинке? И тропинка та где?
Ничего нет. Все захлестнула мутная весенняя вода. Серые с зеленым обломом льдины, загнанные ветром, встают на дыбы, ломают вершины затопленных черемух и рябин, ударяются о берег, прочерчивая четкие границы новой бухты. У мыса уже обрушились первые глыбы глинистой земли.
Ветер гонит волны, кидает на отлогий бережок серую пену; как живая, ползет она между прошлогодними грядками и дышит, как живая. Здесь, у поваленного плетня с калиткой, Анфиса увидела старую колоду — всплыла и бьется на волнах, прижатая к берегу. Увидала и обрадовалась: не все еще пропало, еще можно жить!
Прибежала Татьяна Егоровна, совсем заполошная:
— Ох, да что же теперь будет? Ох, ох!..
— Да ничего, — усмехнулась Анфиса. — Колоду надо зачалить, не унесло бы.