Изменить стиль страницы

Все те идеи, которые принесли с собой экспрессионисты, отражены или своеобразно преломлены в работе Цвейга. Но одна проблема явно доминирует над остальными: проблема жизни. С этой точки зрения писатель рассматривает и анализирует явление "Достоевский". То, что Гессе называл "хаосом", Цвейг именует "жизнью", глашатаем, которой он и объявляет Достоевского. И Достоевский, и его герои, по глубокому убеждению Цвейга, "не размещаются спокойно в нашем мире, всегда они спускаются в своих ощущениях в глуби извечных проблем. Современный человек, человек нервов, сочетается в них с первобытным существом, которое знает в жизни только свои страсти, и, делая последние признания, они в то же время косноязычно произносят изначальные вопросы мира". Линия, намеченная в очерке Бара, получает в эссе Цвейга не только свое развитие, но и самое крайнее воплощение.

Объяснить связь Достоевского с "жизнью" Цвейг стремится, оттолкнувшись от анализа эпохи, в которую жил русский писатель. Корни Достоевского лежат, по мнению Цвейга, в русской действительности середины XIX в. Там же Цвейг ищет и прототипов героев Достоевского, столь непривычных для европейского сознания и чуждых ему. Отмечая, что "Россия в середине девятнадцатого столетия не знает, куда направить свои стопы: на запад или на восток, в Европу или в Азию, в Петербург, в "самый умышленный город на всем земном шаре", в культуру, или обратно, к крестьянскому хозяйству, в степь", Цвейг в сущности улавливает основное историческое содержание той эпохи — эпохи, переходной от феодализма и крепостного права к промышленному капитализму. Однако истинного анализа эпохи Цвейг не дает, увлекаясь "вчувствованиями" в русскую действительность середины прошлого столетия, пытаясь передать лишь психологическое содержание "переходности", а не реально-историческое.

"Люди Достоевского останутся непонятными, если не вспомнить, что они — русские, дети народа, который из вековой варварской тьмы свалился в гущу нашей европейской культуры. Оторванные от старой патриархальной культуры, еще не освоившиеся с новой, стоят они на распутье <…> Все они беспочвенны, беспомощны в незнакомом им мире. Все вопросы остаются без ответа, ни одна дорога не проложена. Все они люди переходной эпохи, нового начала мира".

"В творчестве Достоевского каждый герой наново решает все проблемы, сам окровавленными руками ставит межевые столбы добра и зла".

И вот окончательный вывод, к которому приходит Цвейг:

"Его герои прокладывают пути нового мира; роман Достоевского — миф о новом человеке и его рождении из лона русской души".

Так и не освободившись из плена неоромантических представлений о "русской душе", Цвейг дает им совершенно иное осмысление. Характерный для неоромантизма религиозно-мистический момент восприятия России отсутствует в его сочинении о Достоевском. Россия для Цвейга — не страна грядущего Христа, русский человек — не религиозный гармоничный человек, а новое царство — не царство божье, как это представлялось самому Достоевскому. Россия для Цвейга в первую очередь — "живая" страна в противоположность "мертвому" Западу. Книга Цвейга — яркий пример того, как антитеза "цивилизация-жизнь" целиком накладывается на ставшее уже общим местом противопоставление Запада России. Русский человек в интерпретации Цвейга — носитель витального начала, а не религиозного сознания. Таким человеком, по явному произволу писателя, оказывается, в частности, и сам Достоевский.

Жизнь Достоевского, как и любого русского человека переходной эпохи, представляется Цвейгу трагедией. "Я страдаю, следовательно существую" — таков закон, которому, согласно Цвейгу, подчинена жизнь русских людей. Жизнь Достоевского, истории его героев для Цвейга — великие трагедии типа древнегреческих, ибо "трагизм каждого героя Достоевского, каждый разлад и каждый тупик вытекает из судьбы всего народа". Например, Цвейг пишет, что ""Карамазовы" — кость от кости греческой трагедии, плоть от плоти шекспировской драмы. Обнаженный стоит в них беззащитный, беспомощный гигант-человек под трагическим небом судьбы".

Как это часто бывало в немецком экспрессионизме, Цвейг превращает жизнь человека в "судьбу". Благодаря "страданию" жизнь каждого человека (русского) становится "судьбой". Сопротивляться ей невозможно: человек не в силах загасить тот "вулканический" огонь, который клокочет внутри его. Единственная возможность победить "судьбу" — склониться перед ней, признать ее неодолимое могущество, покориться беспредельным силам. Человек, говоря иначе, должен признать свою полную ("рабскую") зависимость от жизни. Так считает Цвейг. Жизнь Достоевского, по его мнению, иллюстрирует это "освобождение от судьбы". Он, которого особенно беспощадно бичевала "судьба", "благоговейно поднимает руки и свидетельствует святое величие жизни".

"Amor fati — любовная преданность судьбе, которую Ницше воспевает как самый плодотворный закон жизни, заставляет его в каждом враждебном акте ощущать лишь избыток, в каждом испытании — благо" и т. д.

Общий вывод Цвейга гласит:

"Достоевский побеждает судьбу любовью к судьбе".

И в этом для Цвейга — смысл жизни самого Достоевского, "значение его судьбы".

Но, как и любая трагедия, жизнь Достоевского, по Цвейгу, не только страдание, но и возвышенное зрелище. Достоевский, каким его воспринимает Цвейг, — это космос, стихия, хаос. Вобрав в себя жизнь со всеми ее противоречиями, Достоевский у Цвейга как бы становится той ареной, на которой идет страшная борьба между антагонистическими началами. Благодаря "вулканизму" своей натуры, Достоевский реализует каждое из присущих ему свойств с невероятной интенсивностью. Он во всем стремится "достигнуть крайнего предела чувств". Таковы, по Цвейгу, и его герои.

"Чем больше они неистовствуют в излишествах чувственности и мысли, тем скорее они приближаются к себе".

Достоевский для Цвейга — "вечный дуалист"; и потому является великим психологом — "психологом из психологов", что "каждое чувство, каждое побуждение всегда доведено у него до последней глубины, до истоков всякой силы, до последнего противоречия между "я" и миром, между гордостью и смирением, расточительностью и бережливостью, одиночеством и общительностью, центробежной и центростремительной силой, самовозвышением и самоуничижением, между личностью и богом".

Во всем "переступающий границы", Достоевский для Цвейга — уникальный человеческий феномен. Показательно проходящее через всю книгу Цвейга сопоставление Достоевского с Гете, нередкое, как уже указывалось, в критике и литературе тех лет. Гете — спокойный ("холодный") олимпиец, стремящийся к гармонии и порядку, Достоевский — страстный и темпераментный "сверхчеловек", воплотивший в себе весь мир противоречий, хаос, — такова суть этого сопоставления.

"Гете стремится к антично-аполлоновскому, Достоевский — к дионисийскому идеалу. Он желает быть не богоподобным олимпийцем, а всего лишь — сильным человеком. Его мораль направлена не к классицизму, не к норме, а только к интенсивности".

В отличие от Гете Достоевский — "олицетворенный контраст".

Совершенно очевидно, что и для Цвейга Достоевский — не писатель, не художник, а учитель жизни и оракул. "Не будем называть их романами, — говорит Цвейг о произведениях Достоевского, — не будем применять к ним эпическую мерку: они давно уже не литература, а какие-то тайные знаки, пророческие звуки, прелюдии и пророчества мифа о новом человеке". Как и Гессе, Цвейг оценивает Достоевского, исходя из запросов современной ему духовной жизни, и также приходит к выводу, что Достоевский — самый актуальный для Запада из всех мировых писателей. Ибо "он первый подал нам ту весть о человеке, которую мы сами воплощаем в себе…"