– Бисер брать будем? – спросил Степан.
– Обязательно, – ответил Павел.
И еще через полчаса молчания братья выпили по стаканчику.
– Так называемые русские гобелены брать будем? – спросил Степан.
– Обязательно, – ответил Павел.
Прошло полчаса в молчании. Поезд волочил время, останавливая его перед станциями. Павел достал бутылку и стакан, выпил, налил брату, убрал.
– Девушек угостим? Фарфор брать будем? – спросил Степан Федорович.
– Обязательно, – ответил Павел.
В полночь поезд пришел к Волге, к селу, славному по всей России кустарным сапожным производством. Кожей пахло все крепче и крепче. Павел налил по последнему стаканчику.
– Позднее Александра брать не будем? – спросил Степан.
– Невозможно, – ответил Павел Федорович.
На станции горами свалены были российские сапоги – не философия, но конкретное утверждение русских дорог. Кустарничество пахло дегтем. Мрак был густ, как деготь, которым пахнул. По станции бегали сапожники. Все кругом за станцией проваливалось в грязь. Павел Федорович молчаливо за сорок копеек нанял телегу к пароходной конторке. Извозчики ругались в темноте, как сапожники. От просторных мраков Волги повалило сыростью. Заволжье горело электрическими огнями сапожничества. В буфете на пароходе пьянствовала компания евреев-перекупщиков, руководила компанией, разливала водку молодая женщина в манто из обезьяньего меха, – компания ушла после третьего свистка. Пароход притушил огни. Ветер стал шарить волжские пространства, сырость полезла в каюты. Бабища-буфетчица, накрывая Бездетовым, накрывала постели на столах в буфете, говорила о своем любовнике, который украл у нее сто двадцать два рубля. Пароход уносил в себе запахи сапожной кожи. Палубные пассажиры пели от холода разбойничьи песни. В серой мрази утра предстали пейзажи – не четырнадцатого, а любого доисторического века, – нетронутые человеком берега, сосны, ели, березы, валуны, глина, вода, – четырнадцатый век по европейскому летоисчислению представал плотами, паромами, деревнями. К полдням пароход пришел в семнадцато-осьмнадца-тый век русского Брюгге, – город спустился к Волге церквами, кремлем и развалинами пожарища 1920 года (тогда, в двадцатом, здесь сгорела добрая и центральная половина города. Занялся тогда пожар в уподкоме, – надо было бы тушить пожар, – но стали ловить буржуев и сажать их в тюрьму заложниками, – буржуев ловили три дня, ровно столько, сколько горел город, и перестали ловить, когда пожар отгорел без вмешательства пожарных труб и населения). – В тот час, когда антиквары сошли с парохода, над городом летали обалделые стаи галок и ныл город необыкновенным стоном стаскиваемых с колоколен колоколов. Собирался над городом покапать дождь.
Павел Федорович – молчаливо – нанял тарантас к Скудрину мосту – к Якову Карповичу Скудрину. Извозчик затарахтел по целебным ромашкам мостовых старины, рассказал о колокольной городской новости, объяснил, что у многих в городе нервное произошло расстройство из-за ожидания падения колоколов и грома падения, как бывает у неопытных стрелков, у которых жмурятся глаза из-за ожидания выстрела. Якова Карповича Бездетовы встретили во дворе, старик рубил сучья для печки. Мария Климовна выкидывала из коровника навоз. Яков Карпович не сразу узнал Бездетовых, – узнав, обрадовался, – заулыбался, закряхтел, засопел, – произнес:
– Ааа, покупатели!.. А я для вас теорию пролетариата придумал!
Мария Климовна поклонилась гостям в пояс, руки убрав под передник, – пропела приветливо:
– Гости дорогие, добро пожаловать, гости многожданные!
Катерина в подоткнутой до ляжек юбке, измазанная землей, опрометью пробежала в дом – переодеваться. Над крышами домов, шарахнув вороньи стаи, проревел падающий колокол, Мария Климовна перекрестилась, – бабахнуло колоколом громче, чем из пушки, зазвенели стекла в окнах на двор, – нервы, действительно, можно было испортить.
Все вошли в дом. Мария Климовна пошла к ухватам, у ее ног запел самовар. Катерина вышла к гостям барышней, сделала книксен. Старик скинул валенки, ходил вокруг гостей босиком и голубком ворковал. Антиквары помылись с дороги и сели к столу рядом, молча. Глаза гостей были пусты, как у мертвецов. Мария Климовна справилась о здоровий и расставляла по столу кушания семнадцатого века. Гости поставили на стол бутылку коньяку. Говорил за столом один Яков Карпович, хихикал и хмыкал, сообщал, куда надо пойти за стариной, где он ее приметил для братьев Бездетовых.
Павел Федорович спрашивал:
– А вы так и будете крепиться? – не продаете? Старик заерзал и захихикал, плаксиво ответил:
– Да, да, мол. Не могу, нет, не могу. Мое при мне, мне самому пригодится, поживем – увидим, да, кхэ… Я вам лучше теорию… Я еще вас переживу!
После обеда гости легли спать, – притворили скрипучие двери, улеглись на перины и безмолвно пили коньяк из старинного серебра. К вечеру гости упились. Весь день Катерина пела духовные песнопения. Яков Карпович бродил около дверей к гостям, поджидая, когда гости выйдут или заговорят, – чтобы зайти к ним побеседовать. День был унесен воронами, весь закат очень полошились вороны, разворовывая день. Сумерки развозились водовозными бочками. Глаза у гостей, когда они вышли к чаю, были совершенно мертвы, обалдело немигающие. Гости сели к столу безмолвно и рядом. Яков Карпович примостился сзади них, чтобы быть ближе к их ушам. Гости пили чай с блюдечек, подливая чай в коньяк, расстегнув свои сюртуки. Екатерининский торшер чадил около стола. Обеденный стол был круглый, красного дерева.
Яков Карпович говорил захлебываясь, спеша высказаться:
– А я вам мысль приготовил, кхэ, мысль… Теория Маркса о пролетариате скоро должна быть забыта, потому что сам пролетариат должен исчезнуть, – вот, какая моя мысль!.. – а стало быть, и вся революция ни к чему, ошибка, кхэ, истории. В силу того, да, что еще два-три поколения и пролетариат исчезнет – в первую очередь в Соединенных Штатах, в Англии, в Германии. Маркс написал свою теорию в эпоху расцвета мышечного труда. Теперь машинный труд заменяет мышцы. Вот какая моя мысль. Скоро около машин останутся одни инженеры, а пролетариат исчезнет, пролетариат превратится в одних инженеров. Вот, кхэ, какая моя мысль. А инженер – не пролетарий, потому что чем человек культурней, тем меньше у него фанаберских потребностей и ему удобнее со всеми материально жить одинаково, уровнять материальные блага, чтобы освободить мысль, да, – вон, англичане, богатые и бедные, одинаково в пиджаках спят и в одинаковых домах живут, в трехэтажных, а у нас – бывало – сравните купца с мужиком, – купец, как поп, выряжается и живет в хоромах. А я могу босиком ходить, и от этого хуже не стану. Вы скажете, кхэ, да, эксплоатация останется? – да как останется? – мужика, которого можно эксплоатировать, потому что он, как зверь, – его к машине не пустишь, он ее сломает, а она стоит миллионы. Машина дороже того стоит, чтобы при ней пятак с человека экономить, – человек должен машину знать, к машине знающий человек нужен – и вместо прежней сотни всего один. Человека такого будут холить. Пропадет пролетариат!..
Гости пили чай и слушали немигающими глазами. Яков Карпович хрюкал, харкал и торопился, – но развить мысли своей окончательно не успел: пришел Иван Карпович, брат, – охламон, переименовавший себя из Скудрина в Ожегова. Он, аккуратненько одетый в отчаянное тряпье, аккуратненько подстриженный, в галошах на босу ногу, – он почтительно всем поклонился и сел в сторону, в молчании. Поклону его никто не ответил. Лицо его было сумасшедшее. Яков Карпович заерзал и заволновался.
Мария Климовна сказала сокрушенно:
– И зачем только вы пришли, братец?
Охламон ответил:
– Посмотреть виды контрреволюции, сестрица.
– Какая ж тут контрреволюция, братец?
– Что касается вас, сестрица, то вы контрреволюция бытовая, – тихо и сумасшедше заговорил охламон Ожогов. – Но вы от меня плакали, – значит в вас есть зачатки коммунизма. Братец же Яков ни разу не плакал, и очень я раскаиваюсь, что не приставил я его в мое время к стенке, не расстрелял.