В семью раввина Ойя попала еще в Фамагусте. При переезде в Лимасол больная жена Бен-Циона взяла с собой выгодную работницу. Ойя была старательна и безотказна.
Когда же в предвечерние часы Ойя заканчивала работу и приводила себя в порядок, она выглядела красавицей. И соседки-гречанки поговаривали, будто господь отнял у девушки речь лишь потому, что наделил ее такой красотой.
В Лимасоле частым гостем раввина бывал Стефанос — отставной полицейский сержант, содержавший на паях с реббе у портового пакгауза кабак с притоном. Всякий раз, когда девушка попадалась ему на глаза, толстяк, поглаживая усы жадно оглядывал ее с ног до головы… И о чем-то подолгу шептался с раввином.
Было это минувшей весной. В один из предпасхальных дней, когда вся подготовка к празднику в семье раввина подходила к концу, Бен-Цион Хагера неожиданно заявил, что недозволительно в течение всей пасхальной недели пребывание в их доме человека иной веры. По священным пасхальным законам, добавил он, все, начиная с пищи и кончай посудой, должно быть кашерным[6] и, конечно, чисто еврейским. При этом Бен-Цион дал понять, что девушку придется хотя бы на время определить к Стефаносу.
Узнав о том, что ее отдают в кабак, Ойя порывисто закрыла лицо руками и убежала. Она всю неделю скрывалась во «флигеле», где теперь маялся в тифозном жару Хаим Волдитер. За исключением Бен-Циона и его дочери Цили, все знали, где находилась девушка. Ей тайком от раввина приносили еду, утешали, жалели. Но что могли сделать они, запуганные отцом дети? Лишь Циля, пышногрудая статная красавица с большими карими глазами, любимица отца, имела право возразить раввину. Остальные — старшая горбатенькая Лэйя и сын Йойнэ — должны были молча повиноваться.
Только незадолго до Нового года Хаим Волдитер пришел в сознание. Смутно различив худенькую и молчаливую девушку, сидевшую подле него, он с трудом повернул к ней голову.
Девушка тотчас же склонилась над ним, вглядываясь своими большими черными, как смоль, глазами в изможденное лицо больного. И сразу же она проворно принялась обмахивать полотенцем его лицо, затем снова склонилась над больным, пытаясь понять, что он шепчет. Ойя чувствовала свое бессилие, не знала, чем помочь парню. Она начала волноваться, метаться по чулану. И вдруг ее осенила мысль… Быстро зачерпнув кружкой воды из большого глиняного кувшина, она поднесла ее Хаиму, приподняла ему голову. Он отпил несколько глотков, и тут впервые их взгляды встретились…
Солнце уже взошло, когда пришла тетя Бетя. Поставив больному градусник, она глянула на него. Ойя уже объяснила ей жестами, что парень пил воду… Вон — почти полкружки!
Фельдшерица поразилась. Она ощупала лоб больного, извлекла градусник. Но что это? Женщина поправила очки и снова напряженно стала всматриваться в ртутный столбик: температура резко снизилась!.. Значит, слава всевышнему, кризис миновал!.. От счастья тетя Бетя принялась обнимать и целовать Ойю… Надо немедленно сообщить об этом раввину, пусть и он порадуется, что господь смилостивился и оставил в живых молодого парня…
В дверях она столкнулась со стариком шамесом и его хромым напарником. В руках одного было свернутое черное покрывало, которым накрывают покойников, другой держал подсвечник и свечи…
Фельдшерица со слезами на глазах от счастья вместо обычного приветствия встретила «хевра кадишу» радостным восклицанием:
— Все! Все, вы слышите?!
— Так к чему так радоваться? — склонив голову набок, удивленно спросил шамес. — Я и сам знал, что бедняга до утра не дотянет… Пойдемте, надо спешить! До полудня мы должны отнести тело покойника к священному месту… Вы видите, где уже солнце? Скоро Новый год… О! — указал старик на небо.
— Вы что, сдурели?! — вскрикнула фельдшерица, только теперь догадавшаяся о цели прихода «хевра кадишу». — Сумасшедшие! Кризис у холуца миновал благополучно… Вы это понимаете? Он поправляется! Он жив!
— Да-а? А мы думали… — в растерянности разочарованно произнес хромой и невольно вытянул руку с подсвечником.
Женщина набросилась на них, размахивая кулаками и продолжая отчитывать:
— Кто вас просил об этом?! Такое придумать: копать могилу, когда человек еще жив! Ужас!
Шамеса это обидело.
— Что значит, кто нас просил?! — возмутился он, выйдя с напарником на улицу. — Как будто мы хотели, чтобы парень умер! А она знает, что есть обряд? Ей, конечно, на все это наплевать! Ну а если бы холуц таки-да преставился? Тогда что? Подумала она, что завтра праздник, послезавтра — суббота? Пусть попробует в такую жару сидеть дни и ночи напролет с разлагающимся покойником… Хэ! Думает, шамес все стерпит… А кукиш она не хочет, старая ведьма, погибель на ее голову! Раскричалась, «ужас!». Можно подумать, у меня нет обязанностей поважнее. Гвалт подняла такой, будто мы хотели убить человека…
— Хорошо, хорошо, — прервал его излияния хромой напарник. — Пусть так, пусть не так… Но к чему, хочу я вас спросить, почтеннейший шамес, было нам в такую жару копать яму, да еще такую глубокую? Я же говорил — хватит! Так нет: «еще»! Все мало…
— А что такое, что? Боитесь, будет пустовать?
Вечерело. В крохотном помещении синагоги, с трудом вместившем почти всех верующих, было нестерпимо душно, пахло по́том и гарью чадящих свечей. Расставленные на старых противнях или просто в наполненных песком жестянках из-под консервов свечи всех сортов и достоинств, начиная от произведений кустарей и кончая шедеврами всемирно известных фирм, были наглядным свидетельством имущественного положения их владельцев. Но независимо от своих достоинств свечи, оплывая растопленным воском, оседали и, скорчившись, догорали. Как люди…
Раввин Бен-Цион Хагера стоял перед бархатной занавеской, за которой в парчовых плюшевых чехлах хранились священные торы[7]. С обеих сторон его столика, похожего на пюпитр, огромные серебряные подсвечники, минойрэ: в каждом из них, в соответствии с талмудом, утверждавшим, что бог сотворил мир в шесть дней, а в седьмой отдыхал, — горело по семь свечей, установленных в один ряд.
В торжественной тишине, согласно обрядовому и традиционному порядку — «кто повышает голос, тот не верит и силу молитвы», Бен-Цион Хагера сдержанно, но величаво, как это подобало раввину, читал нараспев особые вставки для Новолетия в молитве «амида». Лишь изредка верующие трепетно произносили «аминь!». Наступал новый, пять тысяч шестьсот девяносто девятый год…
Несколько в стороне от раввина, с накинутым поверх головы талесом[8], раскачиваясь в такт чтению, самозабвенно молился шамес синагоги. В соответствии с наказами ученых предков, он весь отдавался священной молитве, благочинно всхлипывал, воздавая хвалу всесильному, всесвятому, всевышнему…
Помещение синагоги походило на герметически закупоренный пчелиный улей.
И вдруг шамес почувствовал, как стало трудно дышать, словно кто-то сдавил горло, сердце учащенно заколотилось, будто его чем-то обожгло.
Он откинул на затылок парчовый, пожелтевший от времени талес, осторожно вдохнул полной грудью спертый воздух, но острая боль под лопаткой почему-то не утихала. Тогда он протиснулся к скамейке и тяжело опустился на нее.
К нему пробрался хромой приятель и вопросительно заглянул старику в лицо.
— Вот тут что-то… — сказал шамес и указал на левую лопатку.
В этот момент раздались величавые звуки шофара — древнего духового инструмента — и синагога содрогнулась от голосов молящихся. Хромой приятель шамеса, не обращая на это внимания, взял старика под руку, повел к выходу и во дворе усадил на лавочку.
— Так душно, что можно богу душу отдать, — сказал хромой могильщик, кивнув на синагогу. — Скорее всего это от чада самодельных свечей. Болит? Отчего бы?
— Я знаю? — переводя дух, с трудом ответил шамес.
— Может, дать немного воды?