Изменить стиль страницы

— Наташа, разумеется, — парировал митрополит Николай. — Можно не знать «Войны и мира» — и сразу поймешь: Наташа!.. А вот вы скажите, Алексей Николаевич: каким праздником отмечен в романе разговор Николая с матерью о любви к Соне?.. — заметил отец духовный. — Зимним праздником...

— Вы мне подсказываете, будто я второгодник! — отрезал Алексей Николаевич и выпалил в сердцах: — Конечно же святками, что после рождества... — Оп перевел дух — по всему, святки потребовали от него энергии немалой. — А вот вам в пику: в каком году Наташе исполнилось шестнадцать?..

— Ну, разумеется, в восемьсот девятом, а вот какими словами начиналась прокламация Наполеона перед Бородинским сражением? — развоевался митрополит Николай — он истинно развоевался, залившись румянцем.

— Прокламация начиналась: «Воины! Вот сражение, которого вы столько желали...» — произнес Алексей Николаевич, но не успел закончить фразу.

— Нет, я говорю не о начальной фразе, а о завершающей, — тут же заявил о себе митрополит.

— Но ведь вы же не дали мое закончить, ваше преосвященство, — вот концовка прокламации: «Да скажут о каждом из вас: он был в великой битве под Москвою!»

— Но вот что вы наверняка не помните: чем ответил господин Воссе, когда, закончив писать прокламацию, Наполеон вышел с ним яз палатки... чем ответил?

— Ну, известно чем ответил: «Вотр мажесте а тро де бонте», «Вы слишком добры, ваше величество» — был его ответ...

Митрополит Николай развел руками:

— По-моему, ни одной из сражающихся сторон нельзя отдать предпочтения... Предлагаю ничью... как вы?

— Так и быть: согласен... — произнес Алексей Николаевич смеясь: святой отец утомил его не на шутку.

Не ручаюсь, что воспроизвел словесную дуэль Толстого и митрополита Николая слово в слово, хотя, стремясь освежить этот спор в памяти, обратился и к роману, но линию спора и смысл его, полагаю, воссоздал верно. Поединок был внешне мирным, даже миролюбивым, ибо исполнен юмора, но только внешне — на самом деле одной и другой стороной руководило желание, как говорят на Востоке, во что бы то ни стало сберечь лицо, и по одной этой причине единоборство как бы подогревалось исподволь, было полно внутреннего огня.

— Не посрамили знамени, — сказал я Алексею Николаевичу, когда мы уединились. — Доказали духовной власти преимущества власти светской...

Алексей Николаевич расхохотался — ему приятны были эти слова.

— Ну конечно, я знаю «Войну и мир», но не в том смысле, в каком разумеет это святой отец, в ином, конечно, — если же я, как вы изволили выразиться, не посрамил знамени, то лишь потому, что эта игра была распространена в мои юношеские годы, как, впрочем, в юношеские годы, как мне кажется, и митрополита.

Убежден, что Алексей Николаевич был прав: как ни эффектен был турнир со святым отцом, не этим определялось знание великого романа, а тем масштабным и глубоким, что лежало в первосути творчества Алексея Николаевича и что вызвало его знаменитые романы, в первую очередь «Хождение по мукам» и «Петр Первый», — поэтому с радостью возглашенное святым отцом: «Ничья!», возглашенное, и это характерно, не без ликования, на самом деле не определяло истинного соотношения сил — ничья была для святого отца более чем почетной.

Третья, последняя встреча с Алексеем Николаевичем произошла в Московском Доме ученых в феврале сорок четвертого года. Отдел печати Наркоминдела в предвидении победы, которая в ту пору виделась даже в более близкой перспективе, чем произошла, решил устроить большой прием для представителей зарубежной прессы. Шеф отдела Аполлон Александрович Петров назвал местом приема Дом ученых, — сам видный ученый, он, по всему, знал этот дом. Оставалось договориться е человеком, стоящим во главе Дома, — им, как известно, была в ту пору Мария Федоровна Андреева. Петров просил меня побывать у Марии Федоровны и передать ей просьбу Отдела печати. Призваться, я был немало смущен, отправляясь на Кропоткинскую, — деятель партии, выдающаяся актриса Московского Художественного театра, сподвижница, друг, жена Горького, Мария Федоровна была человеком-легендой. Все это и воодушевляло, и внушало тревогу.

Я знал, что Марии Федоровне было тогда больше семидесяти, и я видел ее в своем сознании, как писал однажды, гордо-величавой, чем-то похожей на Ермолову, какой она запечатлена на известном серовском портрете, а увидел небольшую женщину, которая была не столько величавой, сколько красивой. Да, вопреки потоку лет, она мне показалась именно красивой.

Помню, что Мария Федоровна не противилась тому, чтобы прием иностранной прессы был проведен в Доме ученых. Она всего лишь спросила: а чем был тут симпатичен Дом ученых? Я объяснил тем, чем объяснил в беседе со мной Петров: не очень хотелось, чтобы прием был проведен в одном из представительских залов, какие обычно используются для встреч с иностранцами, — атмосфере дружбы, атмосфере дружеского контакта должен способствовать и иной факт — предполагалось широко пригласить писателей и газетчиков.

Быть может, в этой связи было упомянуто имя Алексея Николаевича, и я сказал о наших беседах. Мария Федоровна заметила, что она видела Алексея Николаевича на днях и говорила с ним о письме И. А. Бунина, полученном Николаем Дмитриевичем Телешовым. «Даже не письмо, а открытка, — пояснила Мария Федоровна. — Пишет: «Хочу домой!» В скобках замечу, что много позже после встречи с Марией Федоровной я установил, что моя собеседница имела в виду письмо И. А. Бунина, присланное Н. Д. Телешову из Граса. Письмо было написано в более чем трудную для Ивана Алексеевича минуту. Он говорил, сколь скорбно нынешнее его житье-бытье. Настроение письма передает следующая строка: «Я худ, сед и все еще ядовит. Хочу домой!»

Но Мария Федоровна, чувствуя, что печаль вторглась в нашу беседу, грозя непоправимо перекрасить все в сумрачные тона, произнесла, как бы продолжая линию беседы, но сообщив ей иной смысл:

— У Алексея Максимовича был великий дар: там, где находился он, всегда было много русских... Россия точно следовала за ним и оказывалась подчас в местах неожиданных...

— Капри? — спросил я. Ответ был утвердительным.

И вот прием на Кропоткинской — Мария Федоровна принимала гостей вместе с Петровым но праву хозяйки.

Ну что говорить? Это был необыкновенный прием — победа, которая приближалась все зримее, коснулась наших гостей кончиком своего крыла.

Было много писателей, и среди них, конечно, Алексей Николаевич.

— Представьте меня тем корреспондентам, с которыми я еще не имею честь быть знакомым... Вот хотя бы Джерому Девису — есть такой?

— Да, разумеется, однако чем он вам интересен?

— Говорят, был корреспондентом в России еще во времена первой войны и позже, в годы революции, знал Ленина, так?

— Да, пожалуй.

Я познакомил Алексея Николаевича с Джеромом Девисом — это вызвало у Девиса воодушевление, — кстати, Девис говорил по-русски.

— А вы знаете, любопытный старик, — сказал Алексей Николаевич. — Только плохо, что от коньяка отказался... — добавил он улыбаясь. — Даже интересно: в прошлой войне посвятил себя положению военнопленных и попеременно жил в России в лагерях для немецких пленных и в Германии для русских. Цель: улучшение жизненных условий пленных. Однако не только это: изучение психологии тех, кто попал в плен... Девис уверяет, что его труд, посвященный этой проблеме — психология военнопленных, — раскрывает нечто такое в человеке, что до сих пор было за семью печатями... Чудак, конечно, но из тех чудаков, без которых скучно было бы жить на земле...

Подошел Ральф Паркер, с которым, как мне казалось, Алексей Николаевич был знаком, и я оставил их. Среди тех корреспондентов, которые аккредитовал Отдел печати в Москве в годы войны, Паркер был одним из самых известных — достаточно сказать, что он был одновременно корреспондентом «Таймс» и «Нью-Йорк тайме», — правда, это время продолжалось недолго и прервалось, если можно так сказать, по причине левых взглядов Паркера. В итоге человек, представлявший совсем недавно большую англо-американскую прессу, как догадывается читатель, прессу буржуазную, стал представлять коммунистическую печать Запада. Повторяю, первопричину происшедшего надо было искать в самом Паркере, в его взглядах на журналиста.