Изменить стиль страницы

В Москве у него жена, двое детей... Рассказывает тихим, ровным голосом. Видно, уже переволновался человек, устал от всего пережитого.

— Говорят, тут, в Лососно, смертность особенно большая?

— С каждым днем увеличивается. Завтра сами увидите.

Согревшись кипятком, я снова лег.

Перед землянкой, за проволокой блока, проходит дорога к траншеям, где хоронят умерших. Еще только начинает светать, а уже слышен топот, крики, ругань. Одного за другим проносят мертвых со всего лагеря. Шатаясь от изнеможения, четверо волокут труп, ухватив его за руки и ноги. Зимняя стужа и страх перед мертвецом торопят людей. Стоит хотя бы одному из них споткнуться, как страшная ноша вываливается из рук. Обругав того, кто споткнулся, мертвеца тащат дальше.

Я пошел вдоль проволоки блока по направлению к маленькому проходу в главной ограде, где толпятся носильщики, опустив трупы на снег. Там же стоят немцы и полицаи. За проволоку пропускают не более четырех пленных и, пока они не возвращаются, следующие должны ждать. Припорошенные снегом тянутся длинные гребни земли, выброшенной из огромных свежевырытых траншей. Пока их не заполнят трупами доверху, они остаются открытыми.

Отсюда лес кажется ближе. Мысленно ставлю себя на место носильщиков, оцениваю условия побега. Нет, не добегут по глубокому снегу. А спрятаться в траншее, чтобы ночью вылезть и бежать, тоже нельзя: считают...

Когда возвращаюсь обратно, то уже совсем светло и на лагерной дороге, идущей к могилам, трупы несут тесной чередой. Слышу, как один из носильщиков, без шапки, в очках на хрящеватом носу, пригибаясь под тяжестью ноши и с трудом перебирая длинными ногами, с иронией в голосе попрекает товарищей:

— Куда торопитесь, самостийны украинцы?

Немцы поместили пленных украинцев в отдельный блок. Кроме лишней порции геббельсовской пропаганды о «великой, самостийной Украине», их ничем не одаривают. Баланда такая же, как и в других блоках. И такая же смертность.

Из землянок выходят пленные и, зачерпнув снег в солдатский котелок, быстро возвращаются обратно. Той воды, что приносят в бочках, не хватает. Умылся и я таким образом и, выпив кружку горячей воды пошел в ту землянку, где еще не был.

Условия те же: сырость, грязная солома на нарах, полумрак. Ивашин лечит больных и здесь: из четырех землянок блока две закреплены за ним, две за другим фельдшером.

— Есть больные с незажившими ранами, — рассказывает Ивашин, — с абсцессами. У сыпнотифозных — пролежни. Перевязывать их нечем.

— Что говорят в санчасти?

— И у них считанные бинты, да и те бумажные Перевязал один раз и выбрасывай.

— Надо мне в санчасть сходить. Пустят?

— Я узнаю, кто у калитки дежурит. Только вечером, когда темно, чтоб немцы не видели.

Закончили обход к полудню и вышли наружу.

— Успеем осмотреть те две?

Ивашин не ответил. Он остановился, жадно вдыхая свежий морозный воздух. Цвет его бледного лица не изменился, глаза зажмурились от солнечного света и искристого снега.

— Вы меня не водите, оставайтесь. Сам пойду, — говорю ему.

— Подождите! Познакомлю с Адамовичем.

Адамович — второй фельдшер блока, про него Ивашин уже как-то упоминал.

Ожидая товарища, подставляю лицо солнцу. Будто чья-то любящая рука гладит щеку, успокаивая и согревая, и я невольно сравниваю солнце с живым существом. Оно не различает ни бедных, ни богатых, ни свободных, ни заключенных, ему все равно какой ты нации. Не вы, а я высший судия! — говорит оно часовым, появляясь из-за облаков. И пока человеку сверит солнце, он всегда будет надеяться на равенство, справедливость.

Ивашин, догнав меня, щелчком что-то сбил с моей шинели.

— Подождите, я вас осмотрю, — предложил он.

Я махнул рукой:

— Напрасный труд. Они уже ползают под шинелью, на теле.

Адамович широк в плечах, ниже среднего роста, он, видимо, был когда-то полным.

— Много ли с сыпным тифом? — спрашиваю у него.

— Да почти все, — машет он рукой. — Только меня сыпняк не берет! — Шутя, по-актерски, ткнул себя пальнем в грудь. — Я с довоенного времени проспиртован!

Каморка медпункта отделена невысокой перегородкой. Из пустых ящиков сложен стол, на который можно положить больного для перевязки.

При обходе впервые увидел больных с тяжелым осложнением тифа: гангреной.

— Вот, как обожженные, — говорит фельдшер, показывая больного с гангреной обоих стоп. Ноги темно-коричневого цвета, пальцы, как уголь.

Пока не наступило заражение крови, таких больных нужно оперировать. Записываю фамилии, чтоб сообщить в санчасть: может быть, их удастся отправить в Гродно, к Иванову. Советую собрать оставшиеся от умерших фляжки, наливать их горячей водой и использовать как грелки. Если бы сердце поддержать, у многих бы предупредили гангрену.

— Камфара, камфара... Где ее взять? — горестно развел руками Адамович.

* * *

Голод и болезни делают свое дело. С каждым днем все больше людей погибает. Лагерь вымирает. «Сегодня я несу хоронить, а завтра меня понесут...» — с горькой усмешкой говорят заключенные. Режим в лагере все жестче, паек все скуднее. Немцам и полицаям лучше не попадаться на глаза.

Привезли продукты для вахткоманды. Лошадь медленно тащит нагруженные мешками сани от лагерных ворот к комендатуре. Возчик, закутанный в армяк из домотканого сукна, сидит спереди, не поворачивается. Один мешок развязался, из него скатывается на дорогу картошка. Невдалеке стоит пленный. Несколько мгновений он, как зачарованный, смотрит на мешки, потом бросается на дорогу, падает коленями в снег и хватает несколько оброненных с саней картошин. Идущего по дороге немца не заметил.

— Halt! — завопил тот к ударом сапога свалил пленного в снег. Выхватил тесак и плашмя стал наносить удары. Несчастный пытается подняться, но охранник вцепился в него, как бульдог. Коротенький, на кривых ногах, он и напоминает бульдога. Выместив на беззащитном человеке всю свою злобу, вложил тесак в ножны, поправил фуражку, деловито отряхнул снег с сапог и пошел дальше.

Около меня остановился Ивашин, тоже наблюдавший из-за проволоки блока.

— Все! Порядок восстановлен, — проговорил он. — Но-о-вый пор-р-ядок! Будь они прокляты!

В санчасть мне удалось попасть только через два дня, вечером, когда стемнело.

— А я уж подумал, здоров ли ты. Чего не приходил? — Мостовой дружески поздоровался.

— Как «чего»? Не пущают полицаи.

Он выругался.

— Во всех землянках карантин, тиф, вши заели. Я говорю немцам: зачем карантин — scheisse[10], нужна баня, дезинфекция. А они смеются! Дескать, чего захотел!

— Вы встречали гангрену после тифа? — спрашиваю я.

— Тут это не редкость.

— У нас шесть человек. Надо оперировать.

— Завтра буду просить, чтоб отправили в гродненский лагерь. Так, Стась? — спросил он у Прушинского. Тот ничего не ответил и продолжал о чем-то думать, едва удерживая пальцами догорающий окурок.

— До твоего прихода мы, говорили о Журавлеве. Они с Прушинским в одном медсанбате служили. Тяжелый, без сознания. А был крепыш когда-то, спортсмен. — Мостовой провел ладонью по худым щекам. — Я, наверно, загнусь на третий день, если заболею. Смертность в лагере растет с каждым днем. Сегодня рекордное число: сто семь умерших.

В землянку вошел немецкий солдат, без пистолета, с одним тесаком на боку. Улыбаясь, козырнул врачам и прошел в дверь к больным. Удивленно провожаю его глазами. Видно, он здесь не первый раз.

— Это Лешкин товарищ, — объяснил Мостовой, заметив мое удивление и беспокойство. — Ты еще не знаешь Лешку?

Что тут знать? Полицай, наверно, — подумал я, но промолчал. А через минуту устыдился своих мыслей,

— Летчик, несколько раз бомбил Восточную Пруссию. В ноябре его самолет подожгли. Из-под Кенигсберга добрался к Гродно. Тут его поймали, били, допрашивали, потом привезли в лагерь. Он уже доходил в землянке. Взяли в санчасть. Потихоньку стал оживать, сейчас на ногах.

вернуться

10

Scheisse — дерьмо (нем).